Раневская уехала за границу, «бежала, себя не помня», чтобы не видеть эти места, где умер муж и утонул семилетний сын. В Париже Раневская, видимо, жила беззаботно, тратя деньги, не думая о будущем. Продала дачу возле Ментоны. Теперь, по словам Ани, «живет на пятом этаже… у нее какие-то французы, дамы, старый пастор с книжкой и накурено, неуютно». Денег совсем нет. Та же Аня рассказывает: «… у нее ничего не осталось, ничего… едва доехали».
Судя по фотографиям и небольшой пленке 49-го года, Книппер играла Раневскую барыней, уверенной, с прямой спиной. Не сломленной.
Раневская – женщина Серебряного века. Беспечность – их основная черта. «Европеянки милые» – как их назвал позже Мандельштам. В России – это Саломея Андроникова («Соломинка»), Олечка Судейкина; за границей – Сара Бернар или Айседора Дункан.
Они игнорировали поток жизни, потакая своим желаниям, хаотичным всплескам влюбленности. Они не подчинялись порядку «принятого».
Раневская не откликается на бесконечные телеграммы – «это из Парижа. С Парижем кончено». Равно как, наверное, не откликалась на телеграммы из России, говоря, наверное – «это из России. С Россией кончено». За ней в Париж едет 17-летняя дочь, уговаривает ее вернуться. А зачем? На что надеются? Значит, совсем плохо, если надеются на беспечную Раневскую.
Аня уехала на Страстной неделе в Париж. Они что думают, что как после Страстной недели идет Воскресение, так и у них все снова возродится?
20 июня 1975. Репетиция. Эфрос вчера после репетиции говорил еще раз с Любимовым. И потом в замечаниях все время возвращался к этому разговору с Ю.П.
ЭФРОС. «Я человек откровенный и скажу вам, что разговор с Любимовым был смешной. Было, как будто я формалист, а он – мхатовец. Я стараюсь работать сердечно, но слышу разговоры, что недостаточно тепло. Говорит это Любимов, значит, в этих словах есть резон. Например, он говорил про Пищика – Антипова в финале. Разве Пищик не понимает, что его землю англичане заберут? Чему он радуется? Я ответил, что ему все равно. Это не тема, социальной серьезной темы Чехов не ставил. Это ему безразлично, а небезразлично одно – какой-то уклад жизни закончится. Пищик знает все, ему будет скверно, когда эта компания исчезнет, он бесшабашный и добрый мужик. Все это страшно легкомысленно до тех пор, пока человек не понимает, что он остается один, их не будет больше в его жизни. Я объяснил это Ю.П., а он сказал, что этого не понял. Поэтому надо все это почувствовать, понять и сделать. Это нужно так здорово освоить, чтобы было понятно. Допустим, человек очень беден и вдруг выиграл 700 тысяч. Мы все в горе, но он вошел и нашего горя не видит, а раздает долги, лихорадочно, долго. Все это достаточно жутко. Тут актеру нужно получить удовольствие от импровизации, от игры. Он еще не понимает, когда ему говорят, что здесь несчастье. Мне показать это легко, у вас есть текст, и я полагаю – здесь дело в технике, в наработанности.
Есть искусство совершенно абстрактное, оно рассчитано на душу, даже на нервы. Оно очень резкое. Чем оно абстрактнее, тем оно грандиознее, теплее. Нам нужно быть циркачами в психологических вещах. Нужна высшая гибкость в сложнейшем психологическом деле. (Антипову). Это не тебе в укор я все это говорю, это мы с тобой вместе не доперли до ясности. Когда Пищик наконец понял, что они уезжают – огромная пауза. То переход от одного состояния души к другому, противоположному. Сколько это должно занять времени? Эмоция всегда идет на переходах. Перелом нужно ощутить, понять, временнó сделать. Проброс, скороговорка нужны только при условии соблюдения души, потому что при небольшом перекосе это становится просто суетней, крикливостью. Но расстраиваться не надо. Часто только после 20-го спектакля суть его начинает оживать на сцене. В „Трех сестрах“ я в свое время уже слышал такие упреки. Здесь есть определенная опасность. Сегодня сразу вы стали напористые, энергичные. Я всегда, даже на плохих репетициях, радуюсь, смеюсь, и тогда острые вещи становятся душевными. Как только я суров и вы в ответ тоже, то пропадает объемность. Ваши жестокость, напор, сухость мне надоели через 20 минут. Вчера я ругал вас за вялый ритм, но темперамент надо переводить в резкость внутренних оценок. Пусть даже отдача будет не сразу, но позже проявится и меня – зрителя – заберет в плен. Удобный домашний стиль – это одна крайность, вторая – быть острым и темпераментным.
Часто выполняя рисунок, актер теряет свое индивидуальное. Нужно успеть проживать все, не скрадывая углы, их нужно внутренне оправдывать. Антипов – Пищик, например. Здесь важна мысль, а она проста – добрый человек со стороны. Это, кстати, тема многих итальянских кинофильмов. Там есть такие соседи-добряки. Во МХАТе Пищика играл прекрасный актер Волков. Вы его даже не знаете. А я помню, что кто-то храпел у стенки и пил квас, но это душевно не воздействовало никак. Это было другое искусство. Мы играем по-другому, но это нужно прочувствовать. Это как болельщики при театре, есть такая категория людей, видимо, в каждом театре. Во время репетиций я постоянно вижу в зале каких-то людей (кстати, актеров среди них нет). Что нужно этим людям? Зачем они каждый день приходят сюда? Вот про них и нужно вам, Феликс, думать. Это интересная трактовка, она существенна. Сегодня изменились нравы. Тебе должно быть больно, что они все смотрят на тебя как на должника. А в конце у него – высшая радость, когда у них – высшее горе».
21 июня 1975. Очень хорошая вечерняя репетиция с Эфросом. Разбирали по кусочкам третий акт. Монолог Лопахина, ерничанье: я купил – я убил… вы хотели меня видеть убийцей – получайте. Часов до двенадцати говорили с Эфросом и Высоцким о театре, о Чехове…
Лопахин советует Раневской очень простой способ спасения. Но говорит не о спасении вишневого сада, а говорит как раз о его гибели: «Если вишневый сад и землю по реке разбить на дачные участки и отдавать потом в аренду под дачи, то вы будете иметь самое малое двадцать пять тысяч в год дохода… Вы будете брать с дачников самое малое по двадцати пяти рублей в год за десятину… ручаюсь чем угодно, у вас до осени не останется ни одного свободного клочка, все разберут».
Лопахин придумал это и с нетерпением первооткрывателя ждет приезда Раневской, чтобы сказать ей об этом гениальном, как он считает, плане. Гаева он не ставит в расчет и поэтому эту акцию свою приберег для Раневской.
А они ему в ответ со смехом: «Милый мой, простите, вы ничего не понимаете. Если во всей губернии есть что-нибудь интересное… так это только наш вишневый сад».
Говорят ему о Красоте. И какой Красоте! Потому что даже по расчетам Лопахина если 25 000 рублей разделить на 25 рублей, которые они будут брать за десятину, то получится, как известно, 1000. (Десятина – это 1,1 гектара.) То есть у них 1000 десятин этой Красоты (т. е. – одна тысяча сто гектаров). И как же эту Красоту можно разрушать! Конечно, никаких вишневых садов в 1000 десятин в России не было. Это символ. Поэтическая метафора. Лишнее доказательство, что к Чехову нельзя подходить с логикой арифметической линейки. И не надо забывать, что Чехов в «Вишневом саде» – поэт. Пробросы, намеки, скороговорки о несущественном. Это символизм. Блок, Андрей Белый и другие поэты начала века, вспомним это время и этих поэтов.
И потом какой абсурд! Увидеть рядом с собой не Красоту вишневого сада, а тысячи построенных дач, почти город. Рядом с дачей в Переделкино, которую мы тогда с мужем много лет снимали, разрастались дачи в «Мичуринце», и то мы роптали. А то тысячи дач! Ужас!
А в детстве я приезжала к бабушке в деревню под Владимиром. Вокруг «дали неоглядные» – поля, лес, речка. Красота! Потом стали строить дачи, но город все наступал и наступал. И деревня превратилась в улицу города. Я давно туда не езжу. У меня в памяти остались эти просторы. И, кстати, вишневые сады. Владимирская вишня очень вкусная!
Во время репетиций я не люблю читать статьи о пьесе, которую репетируешь, но тут я не удержалась и читала о Чехове и «Вишневом саде» все, что попадало под руку: и раннюю статью молодого Маяковского «Два Чехова», и Льва Шестова «Творчество из ничего», и Мережковского, и Чуковского… и все свои сумбурные мысли от прочитанного выложила Эфросу. И он, посмеиваясь, говорил, что из этого вовсе не следует, что так можно представить Чехова сегодня, выведенным на уровень современности, современного нашего понимания театра и жизни.
Притащила даже как-то письмо Мейерхольда Чехову: «Ваша пьеса абстрактна, как симфония Чайковского. И режиссер должен уловить ее слухом прежде всего. В третьем акте на фоне глупого „Топтанья“ – вот это „топтанье“ нужно услышать – незаметно для людей входит Ужас.
„Вишневый сад продан“. Танцуют. „Продан“. Танцуют. И так до конца… Веселье, в котором слышны звуки смерти. В этом акте что-то метерлинковское, страшное. Сравнил только потому, что бессилен сказать точнее. Вы несравнимы в Вашем великом творчестве. Когда читаешь пьесы иностранных авторов, Вы стоите оригинальностью своей особняком. И в драме Западу придется учиться у Вас».
Эфрос посмеялся и сказал – вот видите, как мы точно почувствовали Чехова.
Разговора «на равных» между режиссером и актером практически не бывает. У актера почти всегда «пристройка снизу», ученика – к учителю, подчиненного – к начальнику. А у Эфроса к нам, актерам, всегда было отношение взрослого к детям. Не свысока, а так – посмеиваясь: что, мол, с них возьмешь – дети! Он нам много прощал, не раздражался на нашу «детскую» невключенность или невнимание, но тихо переживал про себя. И мне такое отношение нравилось, ведь он так прекрасно знал театр, и естественно, что мои рассуждения часто вызывали у него улыбку. Правда, иногда он забывал, что мы тоже в театре не новички, выходим на сцену уже много лет… – но эта мысль придет ко мне потом, когда Эфрос, несмотря на мое предостережение, станет главным режиссером «Таганки». А сейчас, на репетиции «Вишневого сада» – все было прекрасно, радужно и влюбленно.