И только к концу сорокового года Федор наконец понял, какая беда над ними нависла. К этому времени он почти перестал спать ночами, волновался по пустякам, мучился скверными предчувствиями, и только четырнадцатого ноября в нависшей над миром туче Федор разглядел зарево пожарища на западе, в этот день германские самолеты бомбили Ковентри в Британии.
Значит, война.
Теперь Федору стало спокойнее. Война. Надо спасать Веру, детей. Когда Федор понял главное, остальное сложилось само. Сколько у него времени? Ответ пришел сам: до лета. Белые ночи, девушки в белых платьях, и черная туча над городом.
Веру надо отправить к родителям, в Самару. Там безопасно, там ее дом, о них там позаботятся. Они были там летом всей семьей. У Вериных родителей на окраине Самары свой дом на берегу Волги, с огородом, с резными наличниками, со старой высокой березой возле калитки, и старики ее — люди замечательные, добрые, искренние, внуков всей душой полюбили, его, Федора, как родного приняли. А какие пироги его теща печет! А какие у нее соленья! Вот в кого Вера такая хозяйка замечательная. В Самару, в Самару! Вот только как их туда отправить? Правду не скажешь, Вера в «Око» не поверит, и никто не поверит, а если и поверит, то не послушается. Откажется уезжать, а то еще придумает детей к родителям отвезти, а сама на фронт. С нее станется. Она такая, бесстрашная и стрелять умеет, отец научил. От этих мыслей Федору стало страшно. Он крепче сжал «Око», моля его о помощи, и оно услышало.
В мае месяце из Самары пришла телеграмма: «Срочно приезжай, отец болен». Федор себя не помнил от счастья. Первым делом отвел всех в фотоателье, вроде как в шутку, на память, в честь окончания учебного года. Помог Вере оформить отпуск на работе, собрал все ценности, какие были в доме, драгоценности, которые остались от Анечки, Вера их никогда не носила, а своих не имела, не любила. Золотой брегет, купленный им в Париже сразу после возвращения из Египта, запонки, булавку галстучную, все деньги, какие были, снял с книжки и сунул потихоньку в чемодан, зашив за подкладку, фотографию туда положил, на память, а Вере письмо написал, велел вскрыть в день рождения, двадцать пятого июня.
Посадил всех троих на поезд, расцеловал, прижал к себе крепко, а когда поезд тронулся, Федору показалось, что у него сердце из груди вырвали. Но он переживет, ничего, лишь бы они были целы, живы, здоровы, а уж он справится.
А двадцать второго июня, как войну объявили, он сразу в военкомат пошел, не стал повестки дожидаться. Незачем. Ему Родину надо защищать, семью, Веру, Олечку, Андрюшку — за них он умереть готов не раздумывая, лишь бы они жили.
Одно его заботило: как с «Оком» быть? На войне всякое бывает, а оно золотое, мало ли что, и расстаться с ним нельзя, и с собой брать опасно. В итоге купил черной краски и закрасил его толстым слоем, только сам зрачок с радужкой открытым оставил, в носовой платок завязал и в специальном мешочке на шею себе под рубашку повесил.
В храм сходил накануне, исповедался, причастился, молебны за всех отстоял, и за здравие, и за упокой. Письмо сестре в Америку написал, Вере отстучал телеграмму, чтобы детей берегла, за него не боялась, он напишет, как только сможет.
Ну, Господи, благослови!
Грохот стоял ужасающий, кричали командиры, рвались снаряды, гремели орудия. Дым застилал глаза. «Огонь! Огонь!» «Заряжай!» Били копытами кони, орали артиллеристы, стонали раненые, шел бой. Шла война. Сорок третий год, июль. Самое страшное было уже позади. Фашисты отступали. Федор был жив.
Он пережил многое. Отступление сорок первого, чувство ужасающей беспомощности и горечи, гибель товарищей, известия с фронта об оставленных городах и селах. Он глотал слезы, но знал, верил — это не на всегда, это временно, они остановятся, развернутся, и вот тогда! Он ждал этого «тогда», ждал каждой клеточкой своего тела, напитанного ненавистью к врагам, видел во сне, грезил им наяву. И когда оно наступило, вложил всю боль, всю ненависть в каждый выпущенный им снаряд, в каждую пулю, в каждый прожитый день. Он мстил за свой город, взятый в кольцо блокады, за умирающих от голода, но не сдающихся врагу ленинградцев и за свою страну, за погибших детей и женщин, сожженных гестаповцами заживо, за разрушенные города и села. Он готов был душить врагов голыми руками, когда заканчивались снаряды, несколько раз ему и вправду довелось участвовать в рукопашной. И вот тут он как никогда был рад своему росту и силе. С каким наслаждением он убивал фашистов, забыв о жалости, человечности, сострадании! К этим зверям не могло быть жалости.
Федора дважды награждали орденом Отечественной войны и орденом Красной Звезды III степени. Вера и дети им страшно гордились. Вера в первый год войны отчаянно рвалась на фронт, счастье, что родители удержали, уговорили, что и в тылу можно пользу Родине приносить. Вера устроилась на оборонный завод, стала ударником труда и тоже орден получила. За труд.
Война стала тяжелым испытанием и для страны в целом, и для каждого ее гражданина. Федор многого насмотрелся, много похоронил товарищей, но сам был жив-здоров, даже царапины у него ни одной не было. «Око» берегло. Он это знал, оно жило возле его сердца, напитывалось его ненавистью и болью и как могло помогало. Он это чувствовал. Давало силы, защищало, хранило.
— Огонь! Заряжай!
Бой продолжался. Ад кромешный клубился на Курской дуге, полыхали земля и небо.
— Огонь!
Грохотали танки, несся с неба почти неумолчный гул.
— Огонь!
Федор в дыму и пыли командовал расчетом, не обращая внимания на рвущиеся рядом снаряды.
— Евдокименко? Евдокименко, что с тобой? Кленов, Евдокименко ранен! На подачу снарядов! Огонь!
Из всех ребят дольше всех с ним был Евграф Лукич Дубенок. Его, как и Федора, пуля не брала, и снаряды мимо ложились. Удачливый был мужик. Сам сибиряк, до войны в колхозе бригадиром работал. Сметливый, хозяйственный, рукастый. Он при Федоре поначалу вроде денщика был или няньки. Взял командира под свое отеческое крыло. Народ в их расчете то и дело менялся, кого ранят, кого убьют, а вот они так вдвоем и держались.
Вечером, лежа тут же у лафета, завернувшись в шинель, тихо курили, слушали, отходили от боя.
— Федор Андреевич, а я вот все спросить у вас хочу, — попыхивая самокруткой, заговорил Евграф Лукич, — чего это у вас за мешочек на шее висит? Тяжелый, похоже. Крестик вы не носите, ладанку тоже, да и в партию недавно вступили, не положено вам. А там чего, фотография жены и детишек?
Вопрос этот Федору не понравился. Бывало уже и раньше, его пытались расспрашивать про мешочек, что на шее висит. Как его не прячь, а что при такой военной жизни утаишь? В бане, когда помыться повезет, или в речке искупаться, а то гимнастерку переменить. Вот народ заприметит, и давай пытать. Приходилось врать. Сперва путался, то одно скажет, то другое, потом уж сообразил, что так не пойдет, стал говорить всем, что фото в рамочке, тогда стали требовать показать, свои доставали и его просили. Неудобно получалось. Сказать, что семейная реликвия, так тут можно неприятностей нажить, народ вокруг крутится разный, сегодня одни люди, завтра другие, бывает, и разобраться не успеешь, кто есть кто. В общем, придумал, что поделка это, отец из дерева любил резать, вот вырезал на память коровий глаз. А Федор его вроде как на удачу с собой носит, ну и как память об отце. Глупость, конечно, а что поделать. Даже доставал, показывал, только в руки никому не давал. Дерево-то оно легкое, а глаз золотой, да еще с инкрустацией, потяжелее будет. И Евграф Лукич все эти разговоры по сто раз уже слыхал и никогда раньше ни о чем не расспрашивал и вопросов не задавал, а тут вот нате вам. С чего?
Но виду Федор, конечно, не подал. Усмехнулся лениво.
— Ты чего, Лукич? Я уж сто раз рассказывал. И тебе, и бойцам. До чего народ недоверчивый.
— Темнишь, командир, — хитро щуря глаз, улыбнулся Дубенок, и морщинки на его закопченном лице собрались добродушными лучиками. — Коровий глаз! Да видать, ты и коров-то никогда не видел, небось в городе родился, в городе и прожил. — Помолчали, полежали, Федор уж подремывать начал, а Лукич снова завел. — Да как ты такое из дерева вырежешь, со зрачком таким, это ж видать сразу — камни какие-то, прозрачные, светятся.
— Камни, — легко согласился Федор. — У меня зять покойный горным инженером был, иногда сам из экспедиции привозил всякие осколки, иногда его друзья приносили, племянникам поиграть, вот отец и придумал глаз украсить.
— У меня ведь отец тоже по камнерезному делу был мастер, хороший мастер, и меня хотел выучить, да, видать, Бог сноровки не дал, — как ни в чем не бывало, продолжил разговор Евграф Лукич. — Потом колхозы пошли организовывать, вот тут я и выдвинулся. А отец мой для важных государственных заказов работу делал, пока не помер, аккурат за пять лет до войны.
Рассказ этот Федору очень не понравился. И разговор стал раздражать, да и Лукич с его приметливым хитроватым взглядом вдруг предстал в ином свете.
— Пойду-ка я караульных проверю и узнаю, раненых отправили или нет, — поднимаясь с земли, все тем же неспешным тоном произнес Федор.
Пройдясь по батарее, поговорив с бойцами, заглянул к командиру соседнего расчета Сергею Воронину, побеседовали о том о сем, что в штабе слышно, с кем у санитарки Верочки роман закрутился из вновь прибывших, как повар Егоров полевую кухню едва не потерял. За этими простыми понятными разговорами и шуточками тревога от разговора с Дубенком подулеглась. Ну поинтересовался мужик, ну что такого? Любопытно, да и от тяжелых мыслей такой разговор отвлекает. После трудного боя каждому хочется забыться. Да и потом, сколько они с Дубенком вместе пережили, сколько товарищей похоронили, и в окопах мерзли, и по пояс в ледяной грязи орудие тянули получше любого тяжеловоза, и голод, и холод — все вместе пережили, а он вдруг такого надежного товарища, друга можно сказать, подозревать начал. Да и в чем? В краже? Федор усмехнулся. Что, вот этот самый Евграф Лукич к нему ночью за пазуху полезет? Дожили. Это все бой. Усталость, устыдился себя Федор и, вернувшись на место, лег рядом с Лукичем, свернувшись калачиком и положив голову ему на плечо.