Всевидящее око — страница 30 из 86

[88], а на следующий – восхищаться какой-нибудь «гуттаперчевой» девушкой, способной закинуть ногу за голову и почесать ею у себя в носу. Я знал имена всех актеров и актрис, будто сиживал с ними в каком-нибудь салуне. И сегодня достаточно лишь произнести имя, чтобы во мне проснулся целый мир огней, звуков и… запахов. Наверное, нигде так не пахло, как в нью-йоркском театре хмурым ноябрьским днем, когда запах горячего свечного воска смешивался с пылью колосников, шелухой арахиса и человеческим потом, чтобы превратиться в настоящий дурман.

Наверное, теперь вы поймете, что случилось со мной, когда я услышал имя Элизы По. На меня обрушился целый шквал воспоминаний. За какое-то мгновение я перенесся на двадцать один год назад… Театр на Парк-стрит, место в восьмом ряду. Билет по тем временам стоил довольно дорого – пятьдесят центов. Стояла зима. Театр скверно отапливался, и в зале было лишь немногим теплее, чем на улице. Особенно тяжело приходилось зрителям галерки; помню, как дрожали собравшиеся там шлюшки, кутаясь в свои плохонькие шали. Где-то сбоку отчаянно завопил младенец. Все повернули головы, а его мать спокойно расстегнула платье и дала ему грудь. Еще помню, в конце зала кто-то задел лампу. Она упала. От нее загорелась драпировка, но пожар быстро потушили. Но все это не могло отвлечь меня от пьесы. Спектакль назывался «Тёкёли[89], или Осада Монтгаца». Заурядная мелодрама о венгерских борцах за свободу своей родины. Я почти не помню ее содержания. На сцене мелькали турецкие вассалы, какие-то несчастные влюбленные, свирепого вида мужчины в меховых шапках (почему-то их всех звали Богданами и Георгиями) и женщины в венгерских национальных костюмах (их накладные косы болтались, как веревки). Но я отчетливо запомнил актрису, игравшую дочь графа Тёкёли.

Меня сразу же поразила хрупкость ее фигуры, тонкие плечи, такие же тонкие руки и голос, напоминающий флейту. Мне подумалось, что такому эфемерному созданию необычайно тяжело играть в спектакле. Помню, как она металась по сцене вокруг грузного актера средних лет, изображавшего ее возлюбленного. Он выглядел людоедом, готовым в любую секунду ее проглотить. Мне казалось, что актриса не выдержит и замертво упадет на сцену.

Между тем спектакль продолжался. Более того, при внешней хрупкости эта актриса обладала несокрушимым духом; она не только преображалась сама, но вместе с нею преображались и другие актеры. Краснощекий увалень постепенно превращался в возлюбленного из ее мечтаний. Ее дух пронизывал собой всю пьесу, поднимая пошловатую мелодраму до уровня высокой трагедии. Я перестал опасаться за то, что с актрисой случится обморок. Пока шли мизансцены без ее участия, я не мог дождаться, когда она появится снова. Я был не единственным восхищенным зрителем. Каждое ее появление зал встречал аплодисментами, а сцена ее смерти (подобно Джульетте, она скончалась на груди у своего убитого возлюбленного) вызвала горестные крики. Когда же опустился занавес, закрыв собой Тёкёли, кающегося в своих преступлениях против свободной Венгрии, я не удивился, что из всех актеров зал вызывал на бис только ее.

Она вышла и встала на фоне занавеса. Янтарный свет рампы блестел на ее волосах и очерчивал руки. Она улыбалась. Только теперь я заметил, что эта актриса отнюдь не юная девушка, как мне казалось. Я увидел морщины на ее лице и запястьях, а на локтях – пятна экземы. Чувствовалось, актриса очень устала и вряд ли сможет что-либо исполнить на бис. Ее глаза блуждали по залу, словно она забыла, что находится в театре. Но затем она кивнула дирижеру. Оркестр проиграл несколько тактов, и она запела.

Ее голос был таким же хрупким, как она сама. Его не хватало на все пространство зала. Но и здесь ее слабость обернулась силой: зрители затаили дыхание. Даже «жрицы любви» на галерке прекратили шушукаться. Поскольку ее голос был чистым и лишенным манерности, он наполнил весь зал. Она стояла неподвижно и пела. Окончив песню, она улыбнулась, сделала реверанс и взмахнула рукой, давая понять, что больше петь не будет. Собираясь уйти за занавес, она вдруг качнулась, словно невидимая рука дернула ее за платье. Актерская выучка помогла ей удержать равновесие, и зрители восприняли это как еще один прощальный жест. Затем она мелкими шагами пошла за кулисы, махнула залу рукой и скрылась.

Тогда мне и в голову не пришло, что эта женщина смертельно больна.


Конечно же, я не стал рассказывать своему юному другу обо всем, что мне вспомнилось. Я выбрал для него самое приятное: рукоплескания и восторженные крики зрителей. Никто и никогда не слушал меня с таким всепоглощающим вниманием, как кадет четвертого класса По. Будто в забытьи, он сидел на полу возле моих ног и не только слушал, но и следил за словами, слетавшими у меня с губ. Когда я окончил рассказывать, он забросал меня вопросами с дотошностью инквизитора. По требовал, чтобы я припомнил все до последней мелочи (даже то, чего я был просто не в состоянии вспомнить). Он желал знать, как выглядел сценический наряд его матери, имена актеров, игравших вместе с ней, и состав оркестра.

– А песня? – спросил По, тяжело дыша. – Вы можете сейчас ее спеть?

Я виновато покачал головой. За двадцать лет и слова, и мелодия изгладились из моей памяти.

И тогда По, не вставая с пола, спел эту песню сам.

Вчера под ночь вдруг залаяли псы;

Надежд полна, как во сне,

Пошла я к воротам, сырым от росы…

Но никто не пришел ко мне.

Что же мне делать? Так жизнь протечет

Водою сквозь решето.

Никто меня замуж не берет,

Не сватается никто.

Не сватается никто.

Я вспомнил эту песню только на последних двух строчках. По драматически возвысил голос и тут же дал ему упасть почти до шепота. Эффект был впечатляющий. Наверное, По об этом знал, поскольку он намеренно растянул три завершающие ноты. У парня оказался приятный лирический баритон, совсем не похожий на его разговорный голос. Он пел просто, без манерности, а закончив, сказал:

– Она бы спела намного лучше.

Затем, давая волю чувствам, добавил:

– Как я вам завидую, мистер Лэндор. Ведь вы слышали ее!

Я молча согласился. Я бы согласился даже в том случае, если бы его мать была посредственной актрисой с плохим голосом. Память об умерших родителях (особенно о матери) – предмет в высшей степени деликатный, и одно неосторожно брошенное слово может сделать вашего собеседника заклятым врагом.

– Расскажите, как она выглядела на сцене, – в который раз пристал ко мне По.

– Она была очаровательна.

– Вы говорите правду?

– А с какой стати мне вас обманывать? Если вам не нравится это слово, могу сказать, что ваша мать на сцене была восхитительна. Очень искренна и по-девичьи непосредственна.

– Мне так и рассказывали! – подхватил мой гость. – Как жаль, что я не видел этого сам.

Он упер подбородок в ладони.

– Сколь невероятным образом судьба соединила нас, мистер Лэндор. Я почти уверен, что вы ходили на тот спектакль с единственной целью – увидеть мою мать и через двадцать лет рассказать мне о ней.

– Очень может быть, – осторожно согласился я.

– Какой благословенный подарок судьбы!

Он вдруг принялся растирать ладони, будто озяб.

– Вы понимаете, мистер Лэндор, каково остаться на свете совсем одному. Каково потерять человека, который был вам дороже жизни.

– Думаю, что понимаю, – ответил я.

Я уже намеревался перевести разговор на другую тему, как По с просящей улыбкой сказал:

– Пожалуйста, расскажите мне о ней.

– Но я и так рассказал вам все, что сумел вспомнить.

– Я говорю о вашей дочери. Я с удовольствием послушаю о ней, если вы не возражаете.

«Если вы не возражаете»! Давно я не слышал этого оборота. Вообще-то, соглашаясь принять у себя кадета По, я был менее всего настроен рассказывать о своей дочери. Я бы мог отделаться какой-нибудь фразой вроде: «В другой раз». То ли на меня подействовали его слова, то ли что-то еще… Я хорошо помню этот момент. Дрова в камине догорели, и из углов потянуло холодом. Почему-то в воскресные дни я особенно ощущал, насколько мы с дочерью близки… Как бы там ни было, я стал рассказывать По о ней.

Мой рассказ не был последовательным. Я вспоминал эпизоды разных лет, перескакивая с одного на другой. Рассказал, как на Гринвудском кладбище ей вдруг захотелось влезть на вяз и как она оттуда свалилась. Потом вспомнил ее сидящей на скамейке в самом центре Фултоновского рынка. Удивительно: мою дочь можно было спокойно оставить в самом шумном месте и не волноваться, что она куда-нибудь убежит. Не в пример другим детям, она не боялась оставаться одна и никогда не капризничала, поскольку знала, что за ней непременно вернутся… Я извлек из памяти еще несколько эпизодов. Вспомнил, как накануне своего тринадцатилетия она выбирала себе платье в магазине «Констебль Арнольд» (интересно, уловил ли По странную перекличку между девичьей фамилией его матери и названием магазина?). Затем вспомнил, как однажды мы ходили в кондитерскую Контуа и ели там мороженое. А в ресторане отеля «Метрополитен» ей так понравился мой знакомый ресторатор Джерри Томас, что она повисла у него на шее.

Ее платья всегда издавали диковинный шуршащий звук, чем-то напоминавший плеск воды, что льется с запруды. Помню, дочь любила ходить, чуть опустив голову, словно проверяла, надежно ли завязаны шнурки ее башмаков. Заплакать ее могли заставить лишь поэты; людские обиды она сносила без слез. Да и вряд ли она умела обижаться. Если кто-то говорил с моей дочерью сердито или грубо, она в ответ лишь пристально глядела на него, словно хотела понять, что вдруг нашло на этого человека.

Она была очень способна к языкам. Знала ирландский, итальянский и целых три диалекта немецкого. Одному Богу известно, где она всему этому научилась. Должно быть, на нью-йоркских улицах, играя со сверстниками. Мне думается, из нее получилась бы замечательная актриса, если б она не была столь погружена в себя… Потом из памяти выплыла ее странная манера держать перо. Дочь зажимала его, словно острогу, которой бьют рыбу. Сколько мы ни старались отучить ее от этой привычки, все без толку.