Всевышний — страница 14 из 52

ого уличного оркестра: там были борцы и, кажется, танцоры. В то же время кое-кто в толпе почувствовал что-то новое: они узнали наши машины, раздались крики, возгласы, зазвучали патриотические песни. Вы же знаете, каковы у нас толпы, они любят жизнь, любят зрелища – чудо, а не толпа! К сожалению, предписания строги. Службы охраны порядка вмешались, следуя своим методам, полицейские хотели очистить площадь, но их было слишком мало, им сопротивлялись, они потеряли терпение, раздались свистки. Похоже, вспыхнула потасовка, доносились крики, брань. Наконец, после того как мы прождали в машинах около часа, вновь воцарилось спокойствие, и церемония могла разворачиваться по всем правилам.

– И что в этом комичного? Чем именно может рассмешить этот случай?

– В самом деле, это, может быть, не так уж и комично, – сказал он, глядя на меня с серьезным видом. Меня пронзила эта серьезность. Я был уверен, что этот, такой значительный, человек меня понимает, более того – что он принимает меня всерьез.

– Мне показалось, вы немного хромаете, – сказал я.

– Старая история! Всего-навсего слегка назойливый ревматизм.

– Хочу вам сказать, что нахожу это сегодняшнее происшествие из ряда вон выходящим. Да, я понимаю, почему вы рассказали о нем как о чем-то забавном. Вы должны были рассеять толпу, прогнать людей, остаться в одиночестве: никто не имеет права присутствовать на ваших церемониях, хотя они и вершатся для всех. Это странно, но именно так проявляется вся глубина закона: нужно, чтобы каждый устранился, не был там лично, только в общем, незримым, как, например, в кино, образом. А вы сами? Вы прихо́дите, но для чего? Это официальный жест, простая аллегория, это почетно. Еще до вас кто-то, явившись обследовать развалины, уже начал возводить новое строение, превратил эти рухнувшие обломки в материалы для реконструкции. И даже поджигатели, просто потому, что смотрели, как горит здание, уже загасили огонь и восстановили дом. Вот почему газеты могут сколько угодно публиковать статьи, но, по сути, говорить о пожаре невозможно: настоящего бедствия никогда не было – как, тем более, и развалин. Такова истина.

– Я и не подозревал, что вы рассуждаете с такой легкостью. Ваши наблюдения понравились бы одному из моих коллег, он не преминул бы задать вам свой излюбленный вопрос: «Ну а сегодня что за муха?» Муха – это слишком сильное или слишком тонкое рассуждение, это дух истины и глубины, когда он воспаряет и пытается отделиться от своего движения: он жужжит, слышно, как он вибрирует. Видите, вот и еще одна аллегория.

Я знал, что рассуждаю со смехотворным жаром, я продолжал гореть – что с того. Я чувствовал, что даже если он и находит меня несколько смешным, он меня одобряет. В его манере говорить присутствовала столь совершенная доброжелательность, его тон был настолько спокоен и точен, что все, что бы он ни говорил, меня поддерживало.

– О ком это вы?

– Вам, наверное, случалось слышать о таком человеке, как Этьен Агров? Достойнейший муж с отличным послужным списком; он заведует Архивным кабинетом, и через его руки проходят все важные отчеты. К несчастью, это уже весьма пожилой господин, он почти ослеп, но всегда все знает. А также – всегда все забывает: по правде говоря, его отдел является предметом суровой критики.

– Почему он говорит о мухе?

– Недоброжелатели называют его отдел Мушиным отделением, подразумевая вульгарную остро́ту. Но когда знаешь этого человека, низенького, худого, не слишком ухоженного, когда представляешь, как он вышагивает вкривь и вкось, настолько он близорук, натыкаясь на стулья в поисках кого-нибудь, у кого мог бы спросить своим пронзительным голоском: «Ну а сегодня, вы ее нашли, эту муху?» – это словечко смешит, ибо он сам и есть… муха.

Он выложил все это со странным, почти бесстыдным добродушием. Контрастируя со всем, что в его личности было жесткого, властного и даже беспощадного, подобная безграничная благожелательность начинала в конце концов смущать; от нее меня словно пробрала дрожь. Он встал, прихватив своих кошек; я увидел, что одет он по-домашнему. Стоя передо мною секунду, другую, он смотрел на меня с нейтральным, почти мертвенным видом, одновременно и таким приветливым, и таким странным, что я самым постыдным образом потерялся. Хотя он не протянул мне руку, я схватил ее и пробормотал:

– Я испытываю к вам только симпатию и доверие. Такое не принято говорить, но я уверен, что вы понимаете мою мысль.

– Благодарю вас, я вас очень хорошо понимаю.

Он продолжал меня рассматривать с тем же нейтральным, угасшим видом.

– На службе, – сказал он, – вы всем довольны? Вам не на что жаловаться?

Я наконец отпустил его руку.

– Нет, не на что.

– А теперь отдыхайте. Держите, – доба-вил он, неожиданно наклоняясь и подсовывая мне под нос желтоватую шерсть, – принюхайтесь-ка к этому запаху.

Поначалу я уловил только легкий душок мокрого зверька и из любезности кивнул в знак согласия. Но когда он ушел, когда все меня оставили, стоило мне выключить свет, как я начал подозревать, что можно было учуять и что-то еще. Запах подступал медленно, я вдыхал его с дивана, со своего рукава, потом он отступил. В какой-то момент он замер в неподвижности – монументальный, выжидающий, – в темноте, в нескольких шагах от моего лица: я угадывал его там, тщетно я глубоко вдыхал воздух, запах не приближался, он меня в некотором роде наблюдал, собравшись в единую точку, и стерег меня оттуда, как это мо-жет делать запах: скрытным, нечистоплотным образом. На протяжении части ночи он так и оставался передо мной, на расстоянии; и пусть я в раздражении решал больше не обращать на него внимания, он все равно не приближался, а коварно давался обонянию как запах, который не дает себя вдохнуть, низменный, неприметный и горделивый запах, похоронный душок, где-то там, всегда где-то за, со слабым лекарственным привкусом.

Утром я безо всякого удовольствия обдумал вчерашний вечер. Я заметил, что на протяжении всей ночи считал правдоподобной версию, что он подволакивает ногу вследствие удара топором, который я нанес ему, когда был моложе. Просто пришедшая ночью идея, так как он хромал, как говорили газеты, будучи довольно тяжело ранен в бедро во время покушения. И тем не менее мое объяснение показалось мне верным и доставило удовольствие. Меня захватила другая мысль: почему Луиза согласилась работать с ним, служить на дому его секретаршей? Почему, вместо того чтобы уйти, внедрилась в этот самый дом, причем до такой степени, что, если бы ее по той или иной причине от него отстранили, она не преминула бы прорыть туда нору, чтобы тайком вернуться, и продолжала бы в подземной темноте свою неустанную крысиную работу? Она его ненавидела, это было видно, сквозило во всем, – и в то же время никуда не делась та сцена былых времен, которую я никогда не забывал, хотя смог забыть другую, со своей матерью: в один прекрасный день он посадил ее к себе на колени, он гладил ее лицо, целовал руку, а она не царапалась, не отбивалась; она как-то по-особому, пристально и безмолвно, в него всматривалась, хотя ей было уже двенадцать, хотя она никогда не была девчушкой, которую можно без опаски посадить к себе на колени, а в этом возрасте – тем более; и она смотрела на него, возможно, без нежности, но и без гнева, с серьезным, углубленным видом. Увидев меня, она не пошевелилась, он довольно быстро спустил ее на землю, нежно прикоснувшись перед этим к волосам. Я повернулся к ним спиной, я был напуган, растерян: в тот момент, несомненно, удар топором доставил бы мне удовольствие, а что до нее, я бы охотно ее задушил. Но даже и после этого случая она продолжала надо мною властвовать. Она не выказала ни смущения, ни попыток потворствовать мне, чтобы я ее простил. Напротив, пренебрегала, казалось, мною еще больше и даже меня ненавидела, словно только я один и был во всем виноват. Как раз спустя какое-то время она и швырнула в меня тем кирпичом, дабы меня наказать, – она, та, что согласилась, чтобы ее целовали и ласкали.

Как-то к вечеру меня решили отправить на прогулку. «Минут на пятнадцать, не больше», – наказала мне мать. Улица оказалась почти пустой, было очень жарко. Вместо того чтобы направиться в парк, мы пошли в сторону большого бульвара. Луиза крепко сжала мне руку, потом отпустила и побежала впе-ред. Я увидел, как она скользнула к витрине какого-то магазина. По стеклу текла вода, стекала беспокойными слоями, сочась отовсюду, так что казалось, будто она истекает наружу, мало-помалу подменяя солидную прозрачность стекла переменчивой и беспокойной прозрачностью воды. Через открытую дверь я вдыхал холодный запах, душок сырости и земли, чреватый удушающим изобилием.

Нас подхватило такси, мимо чередой потянулись дома, все время одни и те же, а подчас, когда машина останавливалась, перед нами мелькали свободные блестящие платья, фигуры и лица с длинными блестящими волосами – едва исчезнув, все это тут же возвращалось. «Мы спешим», – сказала Луиза, постучав по стеклу. От нее опять исходил тот же холодный аромат, тот же запах земли из подвальных окон; ее платье снова было блеклым, и сама она словно постарела, погрузилась в исходящее из глубин земли чувство. Мы вышли, и сразу за главными воротами я остановился, чтобы осмотреть безмолвную безграничность, не пустыню, а, напротив, беспредельную протяженность конструкций, каменных верениц. Никакой пустоты. Ни одного закоулка без мрамора, ни метра земли, который бы не был прикрыт и застроен, словно всем, кто приходил сюда, был дан один и тот же наказ: строить, строить, возводить, громоздить цоколь на цоколь, – так что в результате сложилось чудовищное переплетение построек; и при всем том это была пустыня, но пустыня, которая боялась самое себя, самое себя ненавидела и, появляясь, в отвратительной форме призрачных конструкций гнусно пыталась вывести из-под земли призванный длиться вечно город ям, подвалов и могил. Мы шли по главной аллее. По сторонам от нее цвели цветы; редкие из них успели поблекнуть или засохнуть; повсюду царил один и тот же запах: запах свеч, перелопаченной земли и застойной воды. Мне хотелось задержаться, но Луиза, теперь уже совсем близкая к цели, к которой она доселе неуклонно приближалась, множа зигзаги, по дуге бесконечного круга, могла уже лишь мчаться к ней напрямую, цель притягивала ее почти ощутимым образом, заставляла стремиться вперед, не глядя вокруг себя, не позволяла отвлекаться на мелкие изгибы дороги. Мы проходили над холмиками, перешагивали через чаши и вазы, держась позади колонн. Я почувствовал, как ее рука судорожно сжимает мою, начинало казаться, будто она тянет меня к земле, хочет перенести в мою руку и на мое тело свой пот, а ее жизнь, пробегая вдоль газона, мешкая перед расщелинами, уже ушла на три четверти в землю.