Когда мы подошли к ограде и через открытые ворота стала видна аллея с двумя огромными кипарисами, а в нескольких метрах далее две могилы, одна – в виде небольшого, кичливого дворца в скульптурном узорочье, с манерными, утонченными колоннами, слишком яркими витражами; другая – тяжелая и массивная, своего рода приземистая башня, придавленная сверху гигантской аллегорической фигурой, я не испытал ни малейшего удивления. Я знал, что уже приходил с ней сюда под схожим солнцем, уже встречал ее в том же платье, с подобранными волосами, оскорбляющую солнце своей неприкаянностью. И когда мы проходили мимо самшитов, держа путь к двум монументам, один – блистающий легким замогильным кокетством, юный, милый, почти что счастливый, как будто смерть была здесь исключительно женственной и попыталась продлить прелести, грезы и даже измены и преступления под видом смеющейся мысли и выпестовавшего их в полной веселости сердца; другой – в обнаженности мужской гордыни, беспрестанно созидаемый из глубин черной, неупокоенной пустоты, сожаление, монумент обвинения, глухое и немое злопамятство в камне; подходя к этой медленно вознесенной к дневному свету безумием и терпением паре, я знал, что Луиза, отвергая любое примирение между двумя версиями прошлого, готова с ненавистью попрать манерную, украшенную кольцами руку, любезно протянутую к ней из-под земли, и может проявить жалость разве что к темной, полной ужаса и проклинаемой стороне смерти.
Она достала ключ, отперла дверь. Спустилась по трем пролетам лестницы, я – следом за ней. Из-за темноты я спотыкался. Я ничего не видел. Еще по-настоящему не стемнело, но я ничего не различал. Даже ее, я не видел даже ее. Шел медленно, чуть вытянув вперед руку; я надеялся найти ее рядом с кенотафом, а тот – в глубине склепа. Я сделал еще несколько шагов, попытался заметить ее в этом полусвете, но передо мной – ничего; рядом со мной – ничего. Я позвал ее, прошептал ее имя и почувствовал, как оно тает у меня во рту, становится анонимным, исчезает, и я ничего не сказал. И, охваченный странным предчувствием, подумал: она убила себя, она сейчас себя убивает, это не может кончиться по-другому; и, нечто особое, я задрожал, но задрожать меня заставили не только страх или ужас, но и желание. В этот момент, подавшись назад, я увидел ее и просто окаменел. Она стояла в трех шагах от меня, утонув в стене, замерев в какой-то нише, закостеневшая, руки прижаты к телу, у ног тяжелый пакет. Ее лицо, так часто темное, было белым-бело, глаза не отрывались от меня; на этом лице ни содрогания, ни признаков жизни; и тем не менее глаза смотрели на меня, но настолько необычным, настолько леденящим образом, что я почувствовал: не они, но, за ними, кто-то меня разглядывал, кто-то, а быть может – ничто.
Я не приблизился, не отшатнулся, просто стоял – и ничего более. Внезапно увидел, как тяжело и нескладно шевелится ее рот. «Встань на колени», – сказала она. Я обернулся, мне казалось, что этот голос принадлежит кому-то другому, у меня за спиной. Из-за этого движения я ясно увидел весь склеп: низкое помещение, узкое и длинное, без кенотафа, без надгробной плиты, пустая комната, простая гробница, чистая и холодная – и пустая. «Встань на колени», – сказала она. Я встал на колени, я начинал задыхаться, приник лицом к камню. В этой пустоте я испытывал нечто вроде ненависти к своему дыханию, я не принимал его, я его отвергал, я больше не дышал, и дышать меня заставляла сама пустота; я задыхался, и удушающая пустота наполняла меня более тяжелой, более полной, более давящей субстанцией, нежели я сам. «Ложись», – сказала она. Я распростерся на полу. Я слышал звук ее шагов, шорох платья, близящийся и колеблющийся. Затем она скомкала какую-то бумагу, та упала на землю. Теперь она стояла совсем рядом, почти надо мною, и, в свою очередь, побелело уже мое лицо, глаза остановились на ней и в нее вглядывались, не они, но, за ними, кто-то ее разглядывал, кто-то, а быть может – ничто. Я услышал, как она быстро шепчет: «Пока я буду жить, будете жить вы и будет жить смерть. Пока у меня будет дыхание, будете дышать вы и будет дышать справедливость. Пока у меня будет мысль, ум будет злопамятством и местью. А теперь клянусь: там, где была несправедливая смерть, будет смерть справедливая; там, где кровь сделалась преступлением в беззаконии, кровь сделается преступлением в наказание; и да станет лучшее тьмой, чтобы худшему недостало света».
Я слышал этот неистовый, низкий голос потому, что его уже слышал; и слова, пенящиеся у нее на устах и, как пена, смачивающие уголки губ, стекающие, становясь потом и водой, – я их уже слышал. Внезапно я вновь обрел дыхание, выпрямился. Я отчетливо ее видел: она приближалась, она нагибалась. На секунду-другую осталась склоненной надо мной, и я увидел, как она теребит огромный пук цветов, кругом поплыл тот самый запах, которым я дышал ночью, запах земли и застойной воды; она разбросала цветы, еще сильнее нагнулась и, склонив голову и развязав шарф, разметала волосы, так что те потекли, пролились, меня задевая, меня касаясь и погребая в более черной и мертвой массе, нежели земля в саду. Я испытал чувство, которому нет имени. Я обонял эти волосы. Я видел, как к ним приближаются ее руки, как туда погружается острие белого лезвия: я услышал, как раскрылись и впились ножницы. И что произошло?
Я заметил ее, и она, она тоже бежала. Я свернул на поперечную дорожку, потом на другую; чувствуя, что она догоняет, я оставил аллею и повернул было к камням и колоннам, но она за секунду настигла меня. Мы, тяжело дыша, замерли. Подняв глаза, я увидел ее свободно рассыпавшиеся по плечам красивой, нетронутой пеленой волосы. Не знаю, что она прочла у меня во взгляде. Ее глаза наполнились пеплом, что-то оборвалось, и она ударила меня по лицу: оплеуха разбила мне рот. Ей пришлось достать платок, и, пока мы спешили к выходу, она промакивала мне кровоточащую губу.
«Вы откуда? – спросила мать. – Куда вы ходили?» Луиза отвела меня в мою комнату. «Что вы делали? Вас не было почти два часа. Что случилось?» Она посмотрела на Луизу, посмотрела на меня. «Взгляни на брата, он совершенно измучен. – У него был приступ удушья. Ему нужно было отлежаться». Моя мать с подозрительным видом подошла ко мне поближе, я приложил пальцы к губе. «Но что у тебя со ртом? Ты упал? Он распух и раздулся. Это от удара». Она повернулась к Луизе; та, неподвижная, немая, смотрела на нее блестящими и злыми, слишком блестящими глазами. «Ты лжешь, – вскричала мать, – я уверена, что ты лжешь». Луиза отстранилась, сняла шарф и, встряхнув головой, пошла к зеркалу. «Да, я лгу», – сказала она. Ее волосы рассыпались, она их причесала: они были нетронуты. «Но какая дерзкая дочь, какая наглость!» – И мать с силой ударила стулом по паркету. Луиза, с шарфом в руке, оторвалась от зеркала; проходя мимо, она бросила мне глубокий заговорщицкий взгляд. «Оставайся здесь, приказываю тебе остаться!»
Вечером у меня поднялся небольшой жар, я провел странную, беспокойную ночь. Утром поднялся к Луизе и сказал, что не могу больше оставаться дома.
– Я одеваюсь, – сказала она. – Пойду искать машину.
IV
Туман постепенно рассеивался. Я не мог понять, почему с таким трудом узнаю свою квартиру. Из-за того, что все было таким обезличенным? К себе ли я вернулся? Из окна виднелись проступающие сквозь туман деревья, в них не было нюансов, слишком все напоказ, они утомляли меня так, как если бы кричали. Чуть далее, еще скрытые туманом, высились, как я знал, дома́; я их почти не различал, но они были там, похожие на мой, возможно чуть иные – какая важность! – все равно дома́.
Я быстро задернул занавески, и, как всякий раз, произошло легкое завихрение, сулящее мне надежду: что-то пыталось изгладиться, словно я понемногу утрачивал способность видеть сзади, словно мой затылок, плечи слепли, соглашаясь передохнуть. Я переждал мгновение-другое. Что за глупость! Снова повсюду был свет, вкрадчивый, мутный, он был мне виден, он выставлял себя напоказ. Возможно, это было к лучшему: другой, невидимой белизны свет струился в приторной прозрачности и показывал все, показывал даже самого себя, я видел, как он работает, мне подумалось, что он нападет на вещи, что он их затопит, что в конце концов найдется место беспорядку. Я переждал мгновение-другое. Что за глупость! Ни темноты, ни беспорядка, все было на своем месте, ясно как днем. Я вновь лег. Луиза, несмотря на полумрак, все еще читала. В ярости я вырвал у нее книгу, разорвал ее – все эти страницы, страницы, все эти тома. Я швырнул книгу в угол.
– Извини, – сказал я, отворачиваясь к стене.
Чуть погодя снаружи, может быть из соседней квартиры, стала доноситься приглушенная музыка. Она потихоньку подбиралась ко мне, ничего не выражала; мало-помалу ускользая куда-то дальше, переходила с места на место, из одного мира в другой, неуловимая и печальная. Потом внезапно громыхнула для всех и каждого. Как я не узнал ее раньше? Должно быть, был объявлен национальный траур, и похоронный марш искал каждого из нас, в домах, на улицах, приобщая к общей печали, когда боль обретала смысл для всех и становилась праздником, погребальным, но все-таки праздником. Музыка эта, медленная и торжественная, всегда уносила меня за собой. Мне виделся огромный, возвышающийся над толпой катафалк, там, опять же, поднимался туман, проходила армия, шли делегации; на примыкающих проспектах ритм марша издалека слушали тысячи прижавшихся друг к другу людей. Да, несомненно, я был там, я не мог отличить себя от них; мое лицо, поднятое, как и у них, к монументу, было лишь одним из тысяч: оно было не в счет, и, однако, в счет было; это и казалось поразительным – оно шло в счет даже в отсутствие; я являлся частью кортежа, был охвачен удушающей массой и не мог пошевелиться, не мог найти опору. Я услышал, как на фоне неба поднимается звук единственной ноты, далекий, нескончаемый. Слышал ли я его? Не свою ли собственную печаль видел на окружающих лицах? А они, не были ли они печальны из-за моей бледности, моей усталости? Зазвучали краткие призывы. Я задрожал; я был неподвижен и плыл: что-то высвободилось у меня в груди. Я отчетливо видел, как истираются лица, становятся белыми, как мел, и грязными; мне в рот ударила волна. Пока меня рвало, я говорил себе, что моя рвота тоже выражает их печаль, что каждый готов почувствовать, что его рвет вместе со мной, и из-за общности этого чувства мой обморок не имеет никакого значения.