вья все беспокоились за вас, особенно ваша бедная матушка, которая каждый день хотела знать, что вы делаете, и охотно посадила бы вас на поводок, лишь бы не терять из вида. Так вот, когда мне показали ваше досье, я вызвал ее и, как обычно, чтобы вступить с ней в более тесные отношения и убедиться, что мы не слишком расходимся в понимании слов, принялся разглагольствовать и рассказал ей первое, что пришло в голову, непритязательную историю времен моей молодости. В двадцать лет я работал в типографии, я не был механиком, а наблюдал за состоянием машин, за производственным процессом; это была довольно крупная типография, занимающаяся выпуском учебных пособий, брошюр и даже дисциплинарных бланков для школ. Среди сотрудников этой типографии мне особенно нравился один; он был уже в возрасте, обла-дал опытом, был очевидцем многих событий и охотно обсуждал организацию труда; все, что он говорил, было справедливо или, по крайней мере, поучительно. К несчастью, его когда-то сбила машина, и он страдал от неврита: в определенные дни он работал с трудом, начинал жестикулировать, судороги, резкие движения, которых он стремился не допустить, делали его почти калекой; со всем этим он уже никуда не годился и был не в состоянии поддержать свою машину в порядке, он ругался, только его и было слышно; я проводил время у него за спиной, приходя ему на помощь или подправляя материалы; увы, дела шли все хуже и хуже; в конце концов, к моему глубокому сожалению, пришлось отправить его на пенсию. Вот такая история. Я спросил у этой девушки, что она об этом думает; я имел в виду: «Вам нравится эта история? Она вас тронула, вы почувствовали, о чем я намеревался вам всем этим поведать?» Ну и вот, мой дорогой, ее ответ оказался стандартным: «Это вы вставляли ему палки в колеса, потому что его работа вас уже не удовлетворяла и он слишком много разглагольствовал». Вот такой у них склад ума. Они уже больше не могут воспринимать какую-либо историю всерьез, они ее перетолковывают, разбирают по косточкам, они извлекают из нее урок. Ну да, это я был саботажником, ну и что с того! Сама история не перестала от этого существовать, и ее-то без всякой задней мысли я преподнес ей в дар, потому что я такое же живое существо, как и она, и, увидев ее, я вновь обрел свою юность и годы ученичества, когда видел, как более пожилые люди оступаются и исчезают как раз в том возрасте, в каком сейчас пребываю я сам. Что вам сказать? Я ее не осуждаю, права-то именно она, и, если бы она оценила мой рассказ только с чисто бытовой стороны, его декоративную составляющую, я сказал бы себе: просто дурочка, сентиментальная гусыня. Но послушайте дальше, вот что самое странное. Как вы уже догадались, в мои намерения входило заставить ее свидетельствовать против вас, так было нужно, это был мой долг – разобраться в степени обоснованности всех тех слухов, что распространяются на ваш счет. Но что происходит? Мои бесцветные слова начинают покрываться пеной и словно бы бродить, она обнаруживает в них нечто, она зачарована. Честно говоря, я распознаю такое завихрение издалека, я следую за его стадиями, это настоящий кризис, и его развязка мне не менее хорошо знакома: тысяча признаний в нерадивости, в пособничестве, легкомыслие, которое внезапно обнаруживает и выдает себя бесконечными уликами, избытком улик. Для вашей приятельницы в силу досадных обстоятельств это зашло особенно далеко, и что же она внезапно делает, несомненно понимая, что попала в безнадежную ситуацию? Она бросает мне ваше имя. Ну вот, наконец-то, говорю я себе, готовясь зафиксировать примечательные детали, я жду их, я их наперед формулирую, я некоторым образом ими наслаждаюсь, когда… Да, вот они, причуды речи. Вместо того чтобы вас уличать, несчастная из глубин своего отчаяния поступает совсем наоборот: она уже видит в вашем имени лишь средство себя передо мной зарекомендовать, видит поддержку, свой шанс. Вы уже более не подозреваемый, которого она должна погубить, вы становитесь тем единственным, кто сделает ее невиновной. Что вы на это скажете? После таких разочарований учишься быть терпеливым и обнаруживаешь, насколько история, даже законченная, длинна, как медленно она проходит. Совсем как сон.
Я не мог на него смотреть – и, однако, знал, что теперь или никогда: мой взгляд должен проникнуть в него до дна. Почему он пустил в ход всю свою откровенность, чтобы выставить напоказ то, что в ней было ужаснее всего, чтобы показать, что при всей своей масштабности откровенность эта была отвратительным притворством, а глубочайшее понимание – маской на никогда не показывающем себя лице? Зачем пытаться заставить меня узнать за всеобщим доверием и солидарностью возвращение не имеющего конца предательства, за его собственной благожелательностью – вечную подозрительность? И почему туман его слов, эта рассеянная повсюду пыль, которую не видишь, но которой дышишь, расступался только перед гнусными сценами, историями осведомителей?
– Осведомители? – спросил он.
– Да, полиция, – выдавил я, показывая на свой избитый бок.
– Полиция, – повторил он, вглядываясь в меня с растущим удивлением, своего рода беспокойством, как будто при взгляде на меня впервые осознал, что́ она собой представляет, как будто при виде меня увидел ее с отвратительной стороны, в преступном обличье. – Что вы имеете в виду? Разве она не исчезла? Можно ли ее где-то все еще обнаружить? Не для того ли остаются открытыми тюрьмы, чтобы попавшие туда поддерживали со своим проступком, вынесенным вовне как некая конструкция, лишь невинные отношения, пребывая в неведении о глубине своей виновности; чтобы они могли выйти оттуда примиренными и там, и уже вне стен, за которые попали лишь для того, чтобы обнаружить, что свободны, что внутри сочтенного ими преступлением ничего нет, что они из всего этого выбрались? И может ли кто-то, – добавил он, с озадаченным видом глядя вокруг себя, – быть достаточно близким к полиции, чувствовать себя достаточно с ней слившимся, чтобы зафиксировать вещи с ее точки зрения, бесконечно сдерживать их в качестве отвратительной и насильственной власти, вместо того чтобы дать им включиться во всеобщее движение? Возможно, полиция – как далеко это слово, не из морских ли оно явилось глубин? – да, возможно, она низка для тех, кто смотрит на нее снизу, но, когда у тебя не такое дробное представление об истине, это впечатление преображается, и для того, кто ви-дит все, уже нет больше полиции, она исчезла, она – перевернутый образ, который никогда не виден, но нужен для правоты всего и вся.
– Я уже слышал это оправдание; я его унаследовал. Но я больше не могу брать на себя это наследство. Слишком велико лицемерие. Вы злоупотребили пылью, воздухом больше невозможно дышать.
Он на мгновение задумался.
– Почему вы используете этот оборот, это «вы»? Вы – это кто?
– Это государство, – сказал я, – это вы.
– Осторожней с лицемерием, – сказал он серьезным тоном. Потом наклонился и взял со столика лежавший рядом с письмом об отставке лист бумаги, на котором записывал формулу верности. – Я не собирался обсуждать сего-дня с вами этот вопрос, но мы зашли уже слишком далеко, а лучше не открывать дискуссию каждый день. Не хотите ли подписать это? – Он протянул мне листок.
– Нет, – сказал я и его оттолкнул.
– Почему? Вы не согласны с этой формулировкой?
Я покачал головой.
– Эта формула не имеет никакого значения, – сказал я.
– Вы готовы представить государству свои возражения? Вы чувствуете, что расходитесь с ним во мнениях?
– Я не знаю, не думаю.
– Если вы жаждете реформ, – сказал он с многозначительным видом, – не колеблясь их предлагайте, они нас не пугают. Режимы былых времен могли бояться новых мер, потому что движение к будущему им угрожало. Но нам не приходится опасаться чего-то подобного: мы и есть это будущее, будущее уже совершается, и проясняет его наше существование.
И тут я поддался искушению.
– Вы не думаете, – сказал я ему, – что наш режим окажется подобным другим, что рано или поздно он рухнет? Не думаете, что этот момент, может статься, совсем близок?
Он посмотрел на меня, поднялся на ноги, я вжался в подушки; он наверняка увидел, как я вздрогнул, как попытался защититься, предвидя удар. Он ограничился смехом.
– Подобным другим? – повторил он, тяжеловесно потягиваясь. – Да, возможно; но в качестве истины, которую они предуготовили и которой не знали, в качестве утверждения, которое они искали в своем разрушении. Как он может подойти к концу, – произнес он своим доктринерским тоном, таким раздражающим и таким надоедливым, поскольку своей властностью он был обязан мне, – как он может окончиться, если именно он наделяет смыслом все закончившиеся режимы и если в его отсутствие было бы уже невозможно представить, что может закончиться вообще что бы то ни было? Некоторым образом он сам закончен, он обрел свое завершение, положил конец всему и самому себе. Да, с этой точки зрения вы правы и меня не шокируете: он не слишком-то ассоциируется с идеями смерти, остановки или падения, но именно его стабильность выражает смерть, именно его нескончаемая длительность и есть его падение.
Он немного походил, тихонько поскребывая паркет одной из подошв. Мне подумалось, что в газетах слишком много говорили о покушении на него, чтобы это не было выдумкой.
– Не стоит пускать слова на ветер, – сказал я, – вы не профессор права у себя на кафедре. Вы напрасно погружаетесь в историю и вникаете в нее так глубоко, что все происходящее немедленно превращается для вас в закон. Но я-то вижу этих больных, эти забастовки, волнения на улицах, я не могу закрыть на них глаза; я и сам болен; я знаю, что означает слово «кончиться».
Он обернулся ко мне и улыбнулся.
– Нет, возможно, именно этого-то вы еще и не знаете. Вам необходимы события, вам хотелось бы, чтобы вам не хватало солнца. Мне интересно, о каких это событиях можно сожалеть. Все необходимое для того, чтобы меня просветить, произошло, и если ничего более не происходит, то потому, что ничто из способного произойти ничего не прибавит к той истине, через которую я прохожу. Возможно, будет еще много исторических дат, забастовок, как вы говорите, землетрясений, крушений всякого рода, возможно также, что грядущие годы окажутся совершенно пустыми. Какая мне разница, ибо в счет идет не то, что я в данный момент расхаживаю по вашей комнате или работаю, как мне следовало бы, у себя в кабинете, и не то, что во́йны и революции будут впредь не более и не менее важны, чем мои мелкие каждодневные занятия, – в счет идет, что при каждом своем шаге я могу вспомнить от начала и до конца то полное несчастий и триумфов движение, которое позволяет нам всем сказать последнее слово, оправдывая первое.