Всевышний — страница 30 из 52

Я встаю. Я взял палку и тихонько постучал: картина была у меня перед глазами, я видел на ней пять строк, написанных прописными буквами, я слышал их как легкий ожог в голове, как раздражение моего нарыва. И сама стена была для меня чувствительнее, чем моя нога, и не только стена, но и все перегородки, все предметы, каждая паркетина; она стучала часами, днем, ночью, без остановки, с ненавязчивой скромностью смешиваясь со всем, что скрипело, шагало, летало, так что теперь не оставалось ни одного звука, ни одного мгновения тишины, которые уже не были бы словом. Дневной свет добрался до седьмой канавки, я снова улегся, боль тут же принялась пульсировать с внутренней стороны бедра, глухо, целенаправленными толчками: четыре медленных удара, потом один совсем короткий; еще один медленный, затем пять быстрых: М. б., может быть, чума. По своим кромкам плоть казалась жестче камня, настоящий панцирь, воплощенная нечувствительность того, что причиняет наибольшие страдания. Порчу можно было в этом месте по ошибке принять за повязку, так что чем более она обострялась, тем легче было поверить в избавление от нее, но и наоборот: чем менее она становилась ощутимой, тем большие причиняла мучения; в любом случае сейчас ее сжигала лихорадка. Я снова встал; ночью упала занавеска, и солнце, не ограничившись окном, целиком захватило комнату. Во всем этом было что-то, чего я уже не мог перенести. Жара? Да, жара, но к тому же и сам свет: в нем было оцепенение и терпение воды, он тек, если ему предоставляли отверстие, просачивался, когда отверстия не было; часами, днями, веками он распространялся, он был как вода. Что вы делаете? спросила стена. Я подошел, всмотрелся в нее, проследил пальцем контур пятна: теперь оно расширилось кверху, казалось более заметным, а прежде всего – более влажным, более жирным. Рассматриваю пятно, тихонько отстучал я. Я догадывался, как он там сейчас прижимается к стенке, так что, кажется, в ней обитает; отслеживая ее, приклеился к ней головой. Ну и как оно? – Все больше. Стена тут же весело рассмеялась: Ха-ха! Ха-ха! Два отрывистых удара, которые повторялись несколько секунд. Я вновь бросился на кровать. Вдали отдавался ропот воды: весь день стояла тишина, с шумом воды, чашек, блюдец, изредка – вскриком. Я завернулся в одеяла, рассматривая эту стенку. С течением времени я почти четко, как будто они были там вывешены, увидел ряды слов: Во всех домах, если у кого-то начинается лихорадка и на любых частях тела появляются пятна или припухлости… Текст внезапно потускнел, раздался сигнал тревоги; я понял, что напрямую прочел обычное постукивание в стену. На лестнице послышались шаги поднимающейся медсестры: ее походку было легко узнать, всегда одна и та же, без ритма, с одинаковой опорой и на левую, и на правую ногу, на правую и на левую, но при этом очень тяжелая, неуклюжая, что, наверное, объяснялось слишком грубой обувью. «Почему вы не встаете?» – «У меня разболелась нога». Она наклонилась над опухолью. Ее халат не гнулся, словно накрахмаленный ее собственной скованностью. С помощью отмычки она открыла окно, поправила занавеску и впустила через форточку немного воздуха. «Это не должно помешать вам выйти, – сказала она. – Наоборот». Стена немедленно возобновила свои маневры: Что нового? Я укрылся с головой и простучал Тише, тише, но едва моя рука сделала паузу, как вновь раздались все те же удары, такие проворные, легкие и, однако, такие упорные, что я различал их даже сквозь собственный перестук. Прогулка, сказал я. Тогда стена сменила язык, она повторяла слово: Смотри, смотри, – она повторила его раз десять, и на каждое слово приходилось с полсотни ударов.

Вот только Буккс не догадывался, что мне не было нужды писать: события регистрировались, записывались, складывались в рассказ просто потому, что я был здесь. Все тогда было так ясно, так стремительно – или, наоборот, становилось очень медленным; в каждый миг происходил конец, но к тому же он произошел давным-давно. Я подошел к окну; что было видно? Ничего; там, где высились дома, – разве что темная масса; ни одного освещенного окна. Я вернулся к кровати, но она меня не приняла. Я улегся на паркет. Мне отчетливо виделась эта улица. Десять, двадцать жилых домов, возможно, были закрыты, одни – потому, что в них уже вошла беда; другие – потому, что не хотели ее впускать. И, как всегда, прохожие, ровные шеренги домов, тротуары; в некоторых окнах я даже заметил цветы. Пути людей по-прежнему пересекались, они шагали, не глядя друг на друга, и, однако, всё видели: при малейшем подозрительном знаке, перевязанной ноге или нарукавной повязке, они отступали в сторону. Я не мог оставаться на полу. Я знал, что если буду ходить, то он меня услышит. В почти полной темноте достаточно было раз десять обойти по кругу мебель, чтобы закружилась голова, днем понадобилось бы сорок, а то и пятьдесят таких витков – и еще думать о головокружении. Я попытался заснуть. Сквозь полусон меня постоянно донимало его мышиное поскребывание. По правде говоря, это были уже не удары, а шарканье, взмахи крыльев; ночью, выбившись из сил, он, должно быть, довольствовался тем, что проводил по стене кулаком. Что? спросил я. Вы слышали? Что он мог услышать? Горячечных в доме? Они бредили и кричали; те, у кого были язвы, кричали в момент перевязки, то есть примерно в девять и около пяти вечера. Но ему почти каждую ночь случалось слышать вопли, жуткие крики, доносящиеся из соседних кварталов. За три дня до этого, когда мы во время прогулки проходили мимо одного из запретных домов, распахнулось окно, и какая-то женщина трижды прокричала: «Насмерть»; это был совсем небольшой дом, и в нем явно не осталось других жильцов; меня в равной степени изумил и тон, и слова – не брань, не злоба, простой голос, нейтральный и смиренный, словно эта женщина призывала саму себя умереть. Насмерть, насмерть, насмерть, – стена теперь повторяла ее крик как раз с этим тайным и невыразительным акцентом. Так продолжалось до нового удара палки, потом все затихло. Я попытался пересчитать шумы: в доме ни звука, молчат кашель, двери, вода. Тишина, безмолвие, какое бывает в поезде, когда грохот заставляет всех молчать, но здесь рассчитывать на грохот не приходилось, и снаружи доносилась только лишь более протяженная, более непроницаемая тишина. Я прикинул, где проходит ближайшая улица: прямо у меня за головой. Справа пустыри, слева улица, площадь, за нею проспект. Вдалеке, возможно, раздавалось что-то вроде смутного урчания грузовиков. Я выпрямился, он снова начал барабанить. Могила. – Что? – Там работают. – Замолчите. Судя по всему, это происходило со стороны пустырей, откуда до него, по его словам, часто доносились звуки земляных работ, но я улавливал лишь все тот же фон тишины: в принципе ничего, разве что едва слышный топот. Ему же, должно быть, слышался шум машин. Тут не приходилось сомневаться, вдалеке катили грузовики, тяжелые грузовики – или длинная вереница обычных. Шум был неравномерным, он приближался, удалялся, исчезал; время от времени казалось, что одна из машин останавлива-ется, трогается, снова останавливается, пока другие продолжают движение. Возможно, забирали мусор. В этот момент мне показалось, что в доме открываются двери. У меня над головой кто-то спрыгнул с кровати. Снова начали кашлять и стонать больные. И теперь, теперь-то точно, грузовик свернул на нашу улицу, его грохот приближался, заставлял дрожать вокруг стены, потом внезапно прекратился. Через окно я ничего не видел, дверь в прихожую не открывалась. Я услышал скользящие звуки, шум шагов, со стороны улицы осторожно работали люди, переносили какие-то предметы, что-то перетаскивали. Не желая больше ничего слышать, я уселся на табурет. И действительно, вскоре вернулась тишина, но, едва восстановившись, снова сплоховала, просела под жутким гулом, который разнесся повсюду, который накрыл весь город: я слышал, как он накатывает на нас, он окутал меня, меня ударил, – я знал наверняка, что это был дождь, грозовой ливень, но такой красноречивый, настолько переполненный предостережениями и угрозами, что это не оставляло ни мгновения роздыха, он травил меня, сводил меня с ума. Когда я снова лег, шум вновь затих, спокойно шел дождь. Дорт спросил, слышал ли я, как шел конвой. Какой конвой? Он повторил свой вопрос и смолк.

Нарыв жег все сильнее. И все более и более обретал вид и бесчувственность пластыря. Во время прогулки я увидел бегущего человека; вынырнув с боковой улицы, он свернул на проспект; он был закутан в одеяло, никто не пытался его остановить. На углу проспекта он упал; двое или трое прохожих хотели было прийти ему на помощь; но, подпустив поближе, он бросился на них, издавая вопли. Только и оставалось, что просмотреть бумаги Буккса; я чувствовал, как огнем полыхает хворь: в глубине нарыва словно был воткнут живой гвоздь, и если я читал, этот гвоздь погружался глубже, если продолжал читать дальше, становился буравом. И все же я силился читать. Страницы за страницами, отчеты, нагромождение напыщенных благоглупостей. Зачем он прислал мне все эти комментарии? Чтобы узнать мое мнение? Чтобы побудить меня писать? Чтобы жечь меня еще сильнее? Я чувствовал, что это не сможет длиться долго: если жжение продолжит меня донимать, я тоже помчусь бегом, ринусь куда глаза глядят, брошусь в реку. Это жжение прокатывалось по всему телу, отдавалось в кончиках пальцев, в шее, оно меня иссушало, но его истинная цель была не в этом: на самом деле оно хотело добраться до глаз, затронуть мой взгляд, столь из-за него горький и жгучий, что я больше не мог ни опустить глаза, ни поднять веки, – и оно читало. Оно, не пропуская ни знака, с ликующим вниманием читало записанные четким, отточенным почерком школьного учителя слова Буккса: «Я обиженный человек. Не то чтобы меня кто-то обидел. Нет, просто я претерпел обиду. Меня ранит первый встречный, я же в ответе за всех, и если я прибегаю к репрессиям, то обязательно по отношению к тому, кто более всего не прав. Я не ищу ответственного. Одни виновнее других, но безмерно виновен каждый. Выделять учреждения, людей, законы не столь уж важно. Уничтожить администрацию – пустой, лишенный смысла акт; но обесчестить общественного деятеля – значит навсегда превратить его в своего союзника». Я знал, что эти слова в определенном смысле написаны мною, я их читал и полагал постыдными, но я их понимал, их одобрял; вот почему он заставлял меня все это читать. На другой странице была статистика: четыре новых Центра, двадцать один эвакуированный за последнее время дом, пятьдесят семь изолированных, сорок три – из-за подозрительных случаев, четырнадцать – потому, что их жильцы контактировали с зараженными. К чему все эти цифры? Он предоставил их мне, чтобы меня напугать? Чтобы сделать их неоспоримыми, чтобы заставить меня их признать в качестве единственного оставшегося авторитета? Я понял, почему меня выпроваживали на эти изнурительные прогулки: нужно было, чтобы я увидел закрытые дома с их охранниками, с их предписанными законом заграждениями, нужно было, чтобы весь этот район предстал предо мной пронизанным гнусным пожаром, который изо дня в день отравлял воздух и губил день. На улицах, конечно, все еще встречались прохожие, и в то же время это была пустыня, столь же пустое пространство, как и запретная по закону зона, проходящие здесь уже не могли обеспечить этот