Всевышний — страница 39 из 52

ись спуститься на обед. Они ушли. За ними в столовую потянулись те, кому позволяло здоровье. Во время трапезы мне слегка полегчало. Комната опустела почти наполовину. Рядом со мной спокойно жевал старик, старательно и серьезно. Теперь я видел, чему обязана своей странностью его худоба: дело в том, что тощей была и его борода, буквально две или три прядки, которые никак не соотносились с его лицом, их даже сейчас продолжала тянуть и скручивать его рука. Все еще продолжая есть, он поднялся и мне поклонился. Показал свою накидку, в которую продолжал зябко кутаться, потом несколько слоев ткани, обмотанных вокруг голеней: он показывал мне это как нечто любопытное, способное заинтересовать, а не для того, чтобы пожаловаться, что ему холодно там, где меня удушает жара; и в то же время, призывая меня в свидетели, он словно хотел сказать: «Позабавьтесь этим, но заметьте: человек, который пожил в застенке, уносит с собой оттуда холод». Ибо он тоже не преминул рассказать мне, что пришел оттуда, что провел бо́льшую часть жизни под ярмом закона, на дне карцера, где был сам себе надзирателем. О, конечно, он мог быть осужденным только в свое время, очень и очень давно, прошло много лет, но стоило его послушать, и начинало казаться, что тюрьме приятно выбраться через его старческую память на свет и она пользуется этим, чтобы обрести более чуждую, более закрытую для дня реальность, в которую он и проваливался со всеми своими воспоминаниями. Упоминая о ней, он нико-гда не называл ее тюрьмой, для него это был острог, или кутузка, так что, хотя он рассуждал о ней спокойно, в неспешных и чопорных выражениях, в его языке присутствовал опасный своим коварством намек, все время повторявший одно и то же: дело в том, что тюрьма со временем погрузилась в землю, она стала могилой и нижним миром, в котором исчезли собственные годы старика.

– Что он там плетет? – бросил Давид Рост. – Старый пустомеля! – И он дернул его за руку. Я встал. – Но вы-то что здесь делаете? Вы не должны выходить из своей комнаты и тем более заходить в другие. Разве я не говорил вам об этом?

– Я пришел с разрешения медсестры.

– Какой еще медсестры?

– Жанны.

– Что? – Он поднес руку к шее.

– Дорту не очень хорошо. Я подумал, что стоит вас известить.

Он резко направился к кровати, нагнулся над лицом, изучил его со снисходительным, но тем не менее заинтересованным видом. Дотронулся рукой в перчатке до рта. Затем перелил в склянку содержимое какой-то ампулы и дал медленно выпить.

– Старый пустомеля, – сказал он, отталкивая старика и усаживаясь на ящик. – Почему вы все время рассказываете одно и то же?

– Я это пережил, – чинно сказал старик. – И все еще переживаю. Мои воспоминания настолько близки мне, будто я так и не избыл тех мучительных дней.

– Они все время плетут одно и то же, – сказал Рост, глядя на меня. – Как будто у них на всех одна и та же история. Трудно отличить то, что с ними произошло, от того, о чем они слышали. – Он пренебрежительно причмокнул губами. – Вам лучше вернуться к себе в комнату, – добавил он, обращаясь ко мне.

– Мы не все прошли через одни и те же страдания, – произнес Абран своим елейным тоном, – но рассказы, о них повествующие, принадлежат всем, и каждый узнаёт в них что-то пережитое на опыте, а это дает ему право и на все остальное. Забыть невозможно, воспоминания слишком мучительны, и мы восстанавливаем их в памяти с большой печалью. Но все же нужно о них напоминать, ведь такой была наша жизнь – и никакой другой.

– Только его послушайте, – сказал Рост. – Они причитают, блюдут траурные ритуалы, не было никого их несчастнее. Но на деле их хлебом не корми завести свои иеремиады, погрузиться в экстаз своего убожества. А сделали они хоть малейшее усилие, чтобы добиться чего-то лучшего? Они работали? Да, начинаешь верить, что им самое место в тюрьме. Ее-то они и любят. А если не любят, то тем хуже: ведь как ни крути, охотнее всего они живут именно на дне застенков.

– Они больны, – сказал я.

– Я тоже, тоже болен, – сказал он, ощупывая свои ганглии.

Я взглянул на него.

– Как я понимаю, у вас пострадала семья?

– Так рассудила эпидемия, – произнес он не без тщеславия.

– Доктор намекнул на торжественный строй наших рассказов, – заговорил старик, поворачиваясь ко мне с чем-то вроде улыбки. – Самые печальные церемонии все же напоминают празднества. Наши горести поминаются в тягостной форме, как и подобает трагическим событиям. Мы не можем говорить о них запросто и препровождаем к воспоминаниям о них лишь подготовленные умы, преисполненные не только страха, но и уважения. Никто не в состоянии в одиночку выдержать их бремя. И чтобы должным образом ответить на столь великие невзгоды, нам даже недостаточно соединить самое в нас злосчастное: нужно еще присовокупить к этому все, что мы испытываем, даже такие неуместные с виду чувства, как радость или благодарность. Наш траур не был бы достаточно полным, если бы ограничивался слезами и скорбью. С чего нам отказывать ему в той или иной части нашей жизни?

Сошедший с ума язык, подумал я. Что за густой елей разлит в его словах? Что за невнятная ссылка на нечто слепое, способное проявиться только в раздумчивости голоса? О, для меня этот язык, конечно же, содержал величайшую угрозу, его тон был почти что безумен, как будто он задался передать на моем наречии, следуя обычным культурным установлениям, неведение, стоящее за неведением, ужас изначального деяния. Да, он хотел, чтобы я в это поверил: вполне приспособившись к положению престарелого человека, он мог воспользоваться только принятыми оборотами речи, не зависящими от обстоятельств и такими, что ответить на них можно, лишь принимая предварительно закрепленную сей литургией роль. И у меня, у меня тоже была своя роль. Она состояла в том, чтобы подключиться к рассказу под видом постоянно отсутствующего, но всегда подразумеваемого слушателя. Я ничего не говорил, но все должно было выговориться передо мной. В продолжение торжественных псалмодий, по ходу которых повторялись, как будто речь шла о сиюминутных страданиях, воспоминания о скорбных днях, каждый, несомненно, обращался в слух, но слушал их также и кто-то из высших, тот, кто своим вниманием наделял эти жалостные причитания толикой надежды и красоты.

– Ну хватит уже, – закричал Рост. – Хватит пережевывать одно и то же! Вы отребье, вы уже меньше, чем ничто, но вам этого мало. Вы еще хотите и преклониться перед своим прошлым. Вы только о нем и мечтаете, вы его обожаете. Это ваш господин.

Даже замолкнув, он продолжал жестикулировать. Резко встав, едва не налетел на парня, который почти навис над ним. Я узнал его по перевязанной руке. Он вплотную прижался к Росту и сказал чуть ли не басом:

– Почему мне не дают выйти? Почему мы должны менять одного господина на другого?

Рост едва взглянул на него, пожал плечами. «Фигляры, – проворчал он. – Никчемные попрошайки!» Стоя, он казался совсем слабаком.

– Даже когда кажется, что мы полностью погружены в злосчастное прошлое, – сказал, обращаясь ко мне, старик, – все равно в будущем перед нами маячит одна и та же надежда – очень большая надежда.

– Какая еще надежда, – спросил парень с басовитым голосом. – Надежда сгнить в этом сумасшедшем доме, как этот несчастный? Надежда быть выброшенным наружу под взрывы бомб, как остальные?

– Хотя я очень стар, – продолжал Абран, – все, что мне довелось знать, это острог. Карцер вчера, могила сегодня: где же еще искать мне надежду, как не в остроге? Как отделить глубины наших невзгод от надежды из них выбраться? Отвратительные, жуткие невзгоды: есть от чего вздрогнуть, просто вспомнив о них. Вы напоминаете, что мы провели всю свою жизнь на дне ямы. Но эта яма была нам также укрытием, и это убежище, в котором мы были погребены, мало-помалу стало жилищем, еще непригодным для жилья, но как-никак просторным. Теперь яма – этот жилой дом, чистый и проветриваемый, где мы испытываем неудобства, но который расширяют по мерке наших потребностей. Если выражаться осмотрительно – ибо в нашем положении не стоит говорить со всей ясностью, – все идет так, словно наша надежда – что-то вроде такой ямы, которая нас то поглощает, то укрывает.

– Не правда ли, – пробормотал раненый, все сильнее прижимаясь к Росту – возможно, не из агрессивных побуждений, а чтобы составить со своим собеседником единое целое; и Рост даже не отстранялся, довольствуясь тем, что упорно, с глубоко пренебрежительным видом отворачивал голову, но презрение это все равно оставалось мальчишеским, – не правда ли, выйдя из карцеров, мы думали, что заживем свободно? Не правда ли, удаляясь от тех гиблых мест, мы, как показалось, выбрались из глубин и обрели место в новой жизни? Для нас этот дом, управляемый такими, как мы, был чем-то большим, нежели воплощение наших чаяний, – это было опережающее надежду благословение, благодать, которая, что ни миг, давала нам все. А теперь? Мы только и делаем, что ждем приказов – приказов, направленных против нас, против других? Кто нам это объяснит? Жилой дом – это всегда тюрьма, говоришь ты. Само собой, но тюрьма, которая оказывается проваленным обещанием, обернувшейся проклятием надеждой, удушающим разочарованием.

– Ну хорошо, – сказал старик, – ты честно открываешь нам свое сердце и страстно высказываешь то, что думаешь. Но сила, с которой ты выдаешь свои нарекания, показывает также, что они обоснованы только наполовину. Твои слова складываются в самую настоящую обвинительную речь против нашего быта здесь, но через них свое выражение находят также благодарность и излияние чувств. Судя по твоим словам, ты сожалеешь о свободе мокрицы, которая может распластаться между двумя паркетинами. Но с того момента, как ты начинаешь стенать и артачиться, наряду с ощущением удушья тебе даровано и ощущение той облегченной и счастливой жизни, во имя которой ты протестуешь, и твои нарекания оборачиваются в конечном счете всепрощением. Обещание не реализуется, но оно никогда и не исчезает. Оно сверкает, когда все меркнет. Оно тут, когда все исчезло. О, дорогие мои сотоварищи, я не знаю, что означают наши сетования, и мы, может статься, впустую растрачиваем свои слова. Наша скорбь, конечно, безмерна, и, как бы я ни был стар, мне, кажется, недостанет всех этих лет, чтобы прочувствовать всю ее горечь, чтобы ею насытиться. Может ли кто-то избавить нас от этого? Воздержусь от подобного предположения. Кто-то? Вроде вас, вроде меня? Позвольте мне улыбнуться в своем убожестве столь неразумной мысли. Призываю вас всех в свидетели: если нужно, подтвердите, что я не взывал ни к кому недолжным образом, не требовал, чтобы меня освободили от моего бремени, и что, постоянно отдаваясь ощущению собственного злосчастия, я хотел лишь глубже спуститься в могилу.