Всевышний — страница 42 из 52

выявлять или порождать в любом месте. И мало-помалу он проникался простой истиной: закон присутствовал всюду, и всюду, где он проявлялся, происходящее озарялось светом, в то время как невидимыми становились тяжеловесные материальные пружины государственного механизма. Когда появляется полиция, когда позади своего рабочего места труженик замечает контролера, того, кто надзирает за ним и может на него донести, такие насилие и контроль не кажутся одними из тех прискорбных положений, которые приписывают силе обстоятельств и с которыми, не принимая в них участия, мирится закон. Совсем наоборот, следовало прочувствовать, что удары дубинок, отнюдь не противореча бесконечной терпимости государства, представляли собой в чистейшем виде его дух понимания и что скрытая слежка готового выдать вас предателя полностью отождествлялась с прямым и справедливым надсмотром коренящейся в глубинах сердца истины. Так что избитый, истязаемый, брошенный в застенок, безнадежно взывая к закону, бесконечная доброжелательность которого была ему известна, мог разве что получить дополнительные удары, а полицейские, услышав его, начинали смеяться, били его по лицу и жгли, бесновались как одержимые, поскольку в это мгновение именно так они могли показать себя самыми человечными и достойными из людей. Из подобного взгляда на вещи Буккс, кажется, извлек странное заключение, что его основные шансы связаны с государственными службами и что бесчисленные сотрудники официальных служб должны быть его союзниками, а не противниками. Еще и поэтому вся система притеснения и неравенства, которую он ненавидел, поскольку в его глазах именно она, и ничто иное, и была царством универсального закона, стала его собственной системой, установленной повсюду, где это было в его власти, и усовершенствованной терзавшим его помешательством на методичности. Наряду с этим он установил множество связей с функционерами самого разного рода; повсюду, где государство вело публичное существование, у него были небольшие подпольные отделения. Именно необходимость для государства быть в определенных местах явственным и незыблемым и поставляла ему, утверждал он, нужные средства, чтобы государство победить. Любая официальная организация в конце концов неминуемо давала приют его собственной тайной организации: обе пользовались одними и теми же ресурсами, теми же бумагами, теми же печатями и подчас теми же людьми, но одна из них была противозаконной, использование ею законных формулировок было лишь очередной фальсификацией, а другая являлась подлинной и наделяла подлинностью все, что проходило по ее ведомству. Буккс не мог не понимать, что вся его столь умело, столь тщательно выстроенная сеть целиком и полностью известна тем, кого он хотел застать врасплох; что он, конечно же, воспользовался, чтобы ее организовать, сообщничеством общественных служб, но это сообщничество было о двух концах и не только служило ему, но и его выдавало. Все, что он делал и решал, становилось известно, классифицировалось и оценивалось; все, что, как ему казалось, он обнаружил, обнаруживало его и обезвреживало. Он как бы шпионил за самим собой и продавал свои секреты в тот самый миг, когда их покупал. Это его ничуть не смущало. В нем присутствовала страсть к действию, которую подпитывало все что угодно, и чем больше ему казалось, что им, используя его против него же, злоупотребляют в своих играх официальные силы, тем сильнее он ощущал их лицемерие, их подлость и обман – настолько, что находил в своем поражении новую причину бороться и победить. Когда наведывался Рост, медсестра, обменявшись с ним взглядом, удалялась. Если мужчины относились к нему с недоверием, то женщинам он, как правило, нравился: неистовое и детское в нем, своего рода леность в работе, находили и соблазняли в них нечто еще более неистовое и детское. Однажды утром, поставив передо мной поднос с чашкой и хлебом, когда я начал было пить, она, слегка встряхнув, остановила меня:

– Мне, вероятно, поручат другую работу. У меня больше не будет времени приходить сюда.

Она сказала это агрессивным тоном. Я поднял голову, я чуть не слез с кровати.

– Да! Ну и что с того? – сказала она со смехом. – Вас обслужит кто-нибудь другой.

Чего она хотела? В ее словах было что-то бредовое. Я никак не мог ее понять. Происходило нечто, что произойти не могло. Что это было? Что она сказала? Внезапно до меня дошло: я в изумлении обнаружил, что на протяжении всех этих дней она исправно делала все, что должна была делать, но не разговаривала. Говорить, по-настоящему разговаривать… я не мог припомнить, чтобы она хоть раз так поступила. Конечно, она обращалась ко мне с какими-то словами – но тогда, когда это было абсолютно необходимо, и таким безличным тоном, что, едва прозвучав, сказан-ное переставало быть сказанным. И к тому же случалось это только в начале дня, когда она поднималась из общей спальни, проведя там ночь, или из кухни, где работала с другими женщинами. Но после того как она меня осматривала, оставляла еду, помогала умыться, наступало безмолвие. С ее лица стиралось все относящееся к речи. Я смотрел, как она делает одно, другое, даже не в силах подумать: сейчас она делает это, теперь она делает то; я о ней даже больше не думал; рассказывай она мне на протяжении часов, в малейших деталях, обо всем, что делала у меня на глазах, тишина не стала бы ни больше ни меньше, и в конце концов я не был по-настоящему уверен, что какой-то из ее дней не исчез в монотонности набившей оскомину болтовни, когда, сидя в уголке, я шаг за шагом следовал за ней, слушал ее, отвечал ей, сам того не замечая.

– Что с вами? – сказал я ей. – Чего вы хотите? – Я подумал, что внизу ей добавили работы, которая освободит ее от сверхурочных часов, – например, гладить или штопать белье, – и что она в таком случае похожа на ограниченную и равнодушную служанку, не способную взглянуть поверх своих обязанностей. – Что вы в точности сказали?

– Наверное, я не смогу больше приходить.

Я слушал этот голос: нейтральный, лишенный тела, пришепетывающий. Я долго в него вслушивался. Почему она не сможет больше приходить? Она пробормотала:

– Я этого не хочу. Это… это выше моих сил.

Так и не взглянув на меня, она уставилась на чашу, на хлеб. К чему все шло? Словно чтобы подхватить эти слова, в ней изнутри поднимались, норовили прорваться следующие, которые мешали ей говорить, которые заставляли ее говорить, ее сотрясали, заморажи-вали в неистовой, фанатичной неподвижности. Ее губы сжимались, слюна чуть окропила уголки рта.

– Я… я не могу, – пробормотала она. – Я не могу к этому привыкнуть.

Легкая пена вспузырилась, обсохла. Я взял чашку и стал медленно пить. «Оно само», – сказала она со своим характерным смешком, как бы извиняясь. Она подняла руку, чтобы вытереть губы. Все ее тело было настолько рельефно, что мне не было особой нужды на него смотреть. Внезапно она обернулась, посмотрела мне прямо в лицо, слегка приоткрыв рот, расставив руки; до кровати доносился ее запах, уже не запашок дезинфицирующих средств, а испуганный, темный и жалкий запах. «Оно само, – повторила она, – само», – и, пока произносила это, я начал слышать поверх ее слов долетающее из глубин горла бульканье: да, это началось с ропота воды, потом она закричала. Я схватил ее за плечи, встряхнул и, через свои руки, почувствовал, как она кричит, она вопила все неистовее: в конце концов ее тело задеревенело, и вопль замер на белой, монотонной ноте, которая не выражала ни ужаса, ни бреда, только нерадивую жалобу, простое нечеловеческое устремление. Не пытаясь ее утихомирить, я уселся, чтобы вслушаться. Она чуть склонила голову, поискала табурет. «Ну вот, прошло», – сказала она. Через мгновение она направилась к двери, я решил, что она уходит, но она остановилась, подошла к столу, поспешно пошарила на нем и вернулась с листком бумаги. Ее лицо было мертвенно-бледным, серым как пепел; белыми были даже губы. Я понял, что она хочет, чтобы я написал какие-то слова.

– Напишите, что вы хотите оставить меня в качестве медсестры. – И она просунула лист мне между пальцев.

Я смотрел на эту совершенно чистую страницу.

– Напишите, что не хотите другой сиделки.

– Что? Я должен так и написать?

– Да.

– Речь действительно о том, чтобы вас заменить?

– Такое может случиться.

– Это Рост хочет использовать вас по-другому? – Она опустила голову. – К чему эта бумага? Она ничего не даст.

Она тотчас вздрогнула; ее плечи осели, задрожали.

– Да нет, – произнесла она своим низким, пришепетывающим голосом. – Это все же кое-что. Для меня это значит… многое.

Меня охватил страх: эти слова пришли из такой дали, они все еще казались такими далекими; мне хотелось исчезнуть, спастись бегством. Я услышал, как спрашиваю:

– Почему вы вдруг закричали?

– Не знаю. – Она подняла голову, и у нее на лице мало-помалу разлилось выражение злобы, чуть ли не ненависти. – Я внезапно увидела, что вы тут, собственной персоной, – сказала она с легкой усмешкой. – Пишите же! Чего вы ждете?

Она вынула из кармана карандаш, бросила мне на колени поднос.

– Почему я должен требовать, чтобы вы остались? Вы же сами этого не хотите.

– Ситуация станет яснее.

– Я не могу заставлять вас делать то, что выше ваших сил.

– Ситуация станет яснее, – произнесла она мечтательным тоном.

Поскольку я по-прежнему не двигался, она вырвала у меня карандаш и бумагу и принялась писать, потом передала мне листок, на котором было написано: «Я хочу, чтобы Жанна Галгат продолжала в доступные ей часы исполнять обязанности моей сиделки».

– Это все? – Она кивнула.

Я вернул ей лист. Хитрость, девичьи интриги! Я вытянулся на кровати. Свет уже настолько отяжелел, что комната напоминала желоб с обжигающей водой. Я думал о дне, конца которого мне предстояло дожидаться часами. Останусь лежать, буду смотреть, как поднимается солнце, сливается с безмерным сиянием дня, потом опускается, бледнеет, расплывается, опускается; оцепенение станет еще тяжелее, и с приближением темноты свет, который на протяжении дня означал надежду, все еще останется и все еще будет означать надежду, и днем и ночью лето будет продолжать сиять и пылать, не оставляя места ни заходу солнца, ни предчувствию осени. Я слышал, как она объясняет, что проводит здесь слишком много времени, больше, чем должна, что в доме полно работы, что другие женщины жалуются на ее отсутствие, что если бы я подписался под этой формулой, она, по крайней мере, знала бы, какой линии придерживаться, ее долгие задержки у меня в комнате показались бы более оправданными, и она больше не чувствовала бы себя виноватой, что проводит время, ничего не делая. Я слушал и не слушал ее слова. Присев на кровать, она все еще держала в руках этот листок и ждала.