тверти раздавленных.
Потом опять улица. Теперь и ее пропитал запах: тяжелый, как жара, он предварял, выплескиваясь из них, дома́, а те, попирая все пределы, простирались, казалось, до бесконечности, повсюду, где еще имелось пространство. Вдоль дорожного полотна мы натыкались на людей, преспокойно обосновавшихся на этой вре́менной отмели в полном убеждении, что, коли сюда их выбросило прибоем, именно это, и никакое другое, место им и отведено. Лежащие, стоящие, едящие, спящие, они оставались без движения, принимая все: обжигающий свет, пыль от машин, пинки прохожих, – и глядели на меня с вызывающей бесстрастностью, угрожая в своем молчании чем-то безумным и непоправимым. Рядом со мной возвращалась Жанна, столь же спокойная, столь же сторонняя тому, что собиралось произойти, как будто бы я не слышал, как на протяжении всей прогулки она повторяет слова из громкоговорителя: Теперь! Теперь! Теперь! Так было каждый раз, когда мы возвращались. И в то же время я знал, что наши отношения меняются. Она становилась все более и более холодной, но ее холодность служила скорее знаком чего-то, что невозможно признать. Случалось, на нее накатывала неприязнь ко мне, но это отвращение было ненасытно. Она была, безусловно, холодна, но холодное отчаяние, холодная ненависть, холодная и замкнутая дикость проявлялись также и рядом со мной, в очерченном вокруг меня круге, и от этих двух состояний, живого и мертвого, которые, ожесточенно соединяясь, постоянно держались в двух шагах друг от друга, мне виделся лишь безразличный взгляд, устремленный на меня духом ярости и голода. Она была скромна, сдержанна, во всем мне повиновалась – но в этом сквозило такое безразличие к приказам, как будто ее пунктуальность шла от невнимания, была невольной и безусловной реакцией. Скромна – и я упирался во что-то пассивное и анонимное, ибо передо мной ничего не было, сам пустой и всего лишенный, уже не понимал, тут ли она, чувствуя, что в ней скрывается кто-то другой, нездешний, одно из тех свирепых существ, что принимают опознаваемый облик, но в постоянно призрачном диалоге с которыми разрушаются «ты» и «я».
Однажды она сорвалась и закатила безумную сцену. Заявила, что больше не покинет мою комнату, и запретила мне из нее выходить. Она заставила меня повторить слова, которые я едва разобрал, что-то вроде: «Я буду тебя лелеять и защищать, только на тебя смотреть». Мне пришлось от нее спасаться, ибо она расцарапала мне лицо. Я скорчился в углу, она терзала себя, плакала, кричала. И пока я в нее вглядывался, внезапно вновь увидев напряженной, наполовину голой, но при этом столь же непреклонной и столь же бесстрастной, как если бы она просто-напросто сделала мне с высот своего авторитета дипломированной медсестры выговор за какое-то там прегрешение, я заметил, как у нее из тела капля за каплей вытекает черная, густая вода, подобная той, что однажды уже просочилась сквозь стены. Быть может, более чем вода: предзнаменование, вышедшее из еще нетронутой, но уже готовой растечься вещи, что-то сочащееся и колеблющееся, поднимающееся к дневному свету и его разлагающее, распространяясь на манер запаха, разливаясь, застаиваясь, потом вновь поднимаясь как дух холодной, густой и черной воды.
Произошло все это около полудня. Когда вода отступила, вновь стала видна комната: сама комната, великолепие полдня, тишина, возмущенная летучей круговертью мух. А потом вновь потянулись дни. Она присматривала за мной ничуть не больше, чем ранее. Но в комнату никто не заходил, а когда выходили мы, она заставляла меня проскальзывать по коридорам, закрывала в лифте, и на улице мы в полном одиночестве шагали среди людей, которых я не видел. С каждым днем улицы становились все пустыннее. Складывалось впечатление, что теперь право разгуливать по ним имели только события, и если временами еще появлялись бредущие или бегущие между запертых домов люди, то были это лишь временно замаскированные события, сумевшие посредством выдержки и хитрости по крупицам набрать достаточно прочной субстанции, чтобы сформировать тело, но малейшее прикосновение могло без остатка разделаться с его существованием. И место подобная встреча могла иметь в любом квартале, в любой момент. Каждую ночь происходили расправы, а днем хаос, продвигаясь со своей судорожной тяжеловесностью, выхватывал кого попало, что угодно, и до отказа неистовствовал на выбранном объекте несчастья. Кто поджигал? Кто грабил? Никто не задавался такими вопросами, поскольку перед глазами жертв представали не отдельные индивиды, а пылающие и кровоточащие когорты, и каждому виде-лось, что на него нападает его собственная, все еще что-то лопочущая жизнь, подспудные и далекие, невероятные и внезапно высвобожденные воспоминания, обернувшиеся местью и новой справедливостью истории. Каждый вечер вершились бессчетные сцены опустошения. На заре некоторые кварталы пробуждались в отупении, как человек, который забыл о землетрясении и не может понять, почему улицы и дома, почему все вокруг являет собой одно громадное, безмолвное пожарище. Оцепенение еще более усиливалось оттого, что беспорядок не проводил разделительную черту между теми, кто его привносил, и теми, кто претерпевал. Наиболее дисциплинированные формирования, которые, как иногда можно было видеть во время шествий, своим безупречным распорядком надменно бросали вызов общественному порядку, в насильственных действиях друг против друга доходили до крайности, превращая каждый дом в братскую гробницу поджигателей и их жертв: все это более походило на разгул, чем на разлад, и когда мелкие группировки, поднимая бунт против правопорядка, принимались палить наудачу и переходили на поножовщину, жильцы, которым они норовили перерезать глот-ку, внезапно узнавали в нападающих своих защитников, коим были обязаны жизнью. Отсюда проистекала запутанность отноше-ний и неуверенность относительно значения происходящего, и это не позволяло разобраться, на кого, собственно, работали факел и динамит. В том, что ночные ужасы даже не могли поколебать отношения добрососедства, крылось безумие: возможно, не было никакого чувства истинной благожелательности между теми, кто видел, как разрушаются их дома, кто был ранен, и теми, кто грабил эти дома и их ранил; возможно, у жертв было только одно желание – скрыть свой страх и озлобленность и как можно дольше цепляться за вымысел о людской сердечности; но при этом становилось видно, что стародавние зверства ничуть не смущали тех, кто на них шел, и они, отнюдь не намереваясь кого-то спровоцировать, продолжали, сглаживая следы своего произвола, по-дружески жить с теми, кого терроризировали, равнодушные к тому, что совершили.
О чем говорили эти пустые улицы, более мирные и вместе с тем более беспокойные, чем выпадало когда-либо улицам? Что означали все эти расправы и разрушения, не щадящие даже руин? Усилие того, что было несправедливым, стать справедливым? Примирение через смерть? Нашествие безумной грезы, покинувшей свое царство и рыщущей под маской обезображенного закона? Что делала в обычное время полиция? Арестовывала подозреваемых, долгими изводами юридических путей препровождала их к приговору, который оказывался не столько осуждением, сколько очерком всей истории в приложении к обвиняемому, в результате чего тот, столкнувшись с обличающей, невероятной реальностью, видел, что заключен в эту историю как в тюрьму, или, напротив, исчезал, улетучивался, вновь обретал чистую невидимость своей невинности. Но сегодня ты в одно и то же время был подозреваемым, осужденным, казненным, и, вне всякого сомнения, со смертной карой над зарезанными или расстрелянными несчастными вершилось то самое преступление, за которое это наказание должно было служить расплатой. В этом смысле можно было бы сказать, что самые вопиющие беззакония тайным образом выполняли функцию права, пусть еще весьма и весьма поверхностного, лишенного прошлого и в то же время, в глазах знатоков, уже почтенного, но смутный ужас, который они вызывали, доказывал также, что преступление переметнулось на другую сторону и неумолимостью и чудовищностью своих ударов очерчивало вокруг жертв круг подозрений и виновности.
Но где же закон? Куда смотрит закон? Такие крики не утихали никогда, даже в счастливые времена и, хотя и выражая упрек или недовольство, составляли дань уважения его беспримерному величию. Ибо величие закона заключалось в том, чтобы скрываться и показываться: в каждом он скрывался, во всех – показывался; когда его не видели, знали, что это он; когда видели, уже не знали самих себя. Вот почему донос и подозрение так долго сохраняли в себе нечто благородное, и это впечатление благородства подавляло презрение, которое наверняка тоже чувствовалось по отношению к подобным практикам. В доносчиках проявлялась скромность власти, довольствующейся тем, чтобы некоторым образом присутствовать у вас за спиной: их безмолвная вкрадчивость свидетельствовала о щепетильности всевластия, более того, его смирении, о его существовании где-то в стороне, существовании не слишком надежном и чуть ли не близком к опале и изгнанию, тогда как это и был воздух, день, каждое жизненное проявление всех и каждого. И если кто-то, получая вдруг удар в спину, слышал, как раздается фатальное обвинение: «Саботаж, Саботаж», – он, конечно же, испытывал печаль и тревогу, но печаль эта была направлена не на него самого, а на ту власть, которая, чтобы не задевать ничье самолюбие, продолжала делать вид, что подвластна первому встречному.
Но где же закон? Куда смотрит закон? Теперь эти крики вызывали ужас. Я слышал их на пустынных улицах, и именно поэтому, несмотря на горячечную толкотню теснящихся на протяжении нескольких часов повсюду людей, эти улицы были пусты. Я слышал их за ставнями домов, а те были уже не более чем развалинами, куда рабочие, стремясь расчистить обломки, заливали керосин и закладывали в фундамент взрывчатку. И такими трагичными эти крики делала отнюдь не громогласность их обвинений, ибо кто еще осмелился бы плакаться во весь голос, вынося на люди свои невзгоды? Хуже всего было то, что их не слышали. Они были словно приглушены: крики из подземелья, стоны за стенами, стенания, которые не могли сорваться с губ, которые отказывали себе в слышимости. Целые общины видели, как на них стремглав несутся ожог и голод, и, не находя, что на это сказать, были готовы без малейшего ропота скользить к огромной дыре, куда, споткнувшись, опрокидывалась история, – вот о чем гласила тишина, которая проникала в меня как медный крик и, вопя, задыхаясь, шепча, сводила с ума хоть раз позволившее себе ее услышать ухо. И этот крик отчаяния был всеобщим. Я знал, что желавшие закону смерти испускали его наравне с остальными; знал, что та окаменевшая тишина, посредством которой одни продолжали выражать свое доверие к нерушимому режиму, доходящее до того, что они не принимали в расчет происходящее и пожимали плечами, когда им об этом говорили; которая у других означала замешательство перед невозможностью понять, где кончается правосудие и где начинается террор, где торжествует донос ради величия государства, а где донос ради его разрушения, – я знал, что эта, такая трагическая, тишина была еще страшнее, чем могло бы представиться, потому что ее распространял безмолвный труп самого́ закона, отказывающегося сказать, почему