– У вас есть архив? – спросил я, когда он ушел.
– Архив? У нас есть фотографии нескольких известных людей.
– Почему бы вам не оставлять оттиск каждый раз, когда вы делаете фотографию? Вы бы вклеивали его в большую книгу, вместе с именем, адресом, какими-то датами, наблюдениями. Получился бы замечательный источник документации. Если бы так поступал каждый из ваших коллег, у нас были бы самые настоящие архивы, почти такие же полные, как в префектуре.
– Но зачем? – спросила она задумчиво. – К чему? Вот именно, этим занимаются другие службы. И чем была бы ценна наша документация?
– Вы бы требовали подтверждающий документ, как делают на почте или в других местах. Возможно, в этих формальностях было бы мало толку. Да, в конечном счете это были бы всего лишь очередные бумаги.
– Вы это и хотели мне сказать?
– Нет, совсем нет. Несколько недель назад я сильно болел. Я живу один. Прошлой ночью я не очень хорошо себя чувствовал, я был перевозбужден, меня почти лихорадило. Предыдущие приступы болезни тоже начинались с жестокой лихорадки. Внезапно я испугался, что снова заболеваю. И мне пришло в голову… Послушайте, вы, наверно, рассердитесь, но все это из-за моего воскресного визита. Я сообразил, что мы живем совсем рядом друг с другом: достаточно постучать в эту стенку, сказал я себе. Ну так вот, вы разрешите мне постучать, если со мной случится что-то очень серьезное, если, например, я окажусь парализованным или не смогу встать?
– Вы боитесь, что вас разобьет паралич?
– Я боюсь не столько паралича. Я даже не боюсь болеть и быть одному. Конечно, это мучительное положение – обреченно задыхаться ночью без капли воды и тщетно звать, но в этом одиночестве есть и свои преимущества. Короче, такое положение можно стерпеть. Страшусь я совершенно иного. Ночью мне случается почувствовать, что я действительно одинок. Я просыпаюсь и вспоминаю все: семью, товарищей по работе, промелькнувшее где-то лицо; я узнаю свою комнату, снаружи проходит проспект, стоят другие дома, все пребывает на своем месте, повсюду вместе со мной есть кто-то еще, и, однако, мне этого не хватает. В такой момент мне хотелось бы, чтобы кто-то, во плоти и крови, был рядом со мной или в другой комнате и отвечал мне, если я заговорю: да, вот так, чтобы я знал, что говорю и для него. Ну а если ответа нет, если я возвышаю голос, понимая, что говорю в полном одиночестве, меня чуть ли не начинает бить дрожь; и это хуже всего. Это позор, настоящий проступок. У меня такое чувство, будто я совершил преступление, жил вне общего блага. А впрочем, живу ли я? Жизнь идет в другом месте, среди этих тысяч держащихся рядом людей, которые живут вместе, которые слышат и понимают друг друга, которые воплотили закон и свободу. Вы, наверное, и не догадываетесь, какие безумные идеи охватывают меня в такие моменты: бесстыдные, унизительные идеи, я не могу вам их пересказать. Прошлой ночью мне вспомнилась сцена, произошедшая позавчера, которая поначалу меня почти не задела. В метро одна дама закричала: «Держи вора!» – у нее украли бумажник, и виновник, она на него указала, достаточно представительный и хорошо одетый мужчина, держался в нескольких шагах от нее. Он с презрением протестовал, но дама бросилась к нему, запустила руку в карман его пальто и с торжествующим видом извлекла оттуда бумажник. На следующей станции они оба вышли в сопровождении нескольких свидетелей под бурные крики публики; полагаю, все направились в полицейский участок. И вот… ну, это все.
Я посмотрел на нее.
– Вам не кажется странной эта история?
– Нет, – сказала она, поразмыслив, – не вижу в ней ничего такого.
– Ну да, так и есть; и тем не менее этой ночью она показалась мне просто невероятной. Я сказал себе: почему этот человек совершил кражу? Он взял что-то – предположим, что он действительно это сделал, – не имея на это права, это очевидно. Как такое возможно? Несколько минут я пребывал в полной растерянности, я больше ничего не понимал. Меня донимала идея, что если я ошибаюсь в этом пункте, то ошибаюсь во всем. И вдруг забрезжил свет. Я вспомнил, что там не было настоящего прегрешения, человек украл, но все же был человеком; и полиция вполне могла бы бросить его в тюрьму, в этом больше не было настоящего осуждения. Речь шла лишь о симуляции, своего рода игре, чтобы пустить закон в обращение, чтобы напомнить каждому глубину, незыблемость свободы. И там, и здесь это один и тот же человек, поймите: кричать «Держи вора!» не имеет, стало быть, смысла, по крайней мере такого, какой в это вкладывают, а означает просто – мы обладаем истиной, миром, правом, и вот этот человек крадет не потому, что пребывает вне правосудия, а потому, что государство нуждается в его примере и что время от времени нужно открывать скобку, через которую устремляется история, прошлое.
Она повернулась и посмотрела на маленькие электрические часы, было около полудня. Я спросил ее, не перекусит ли она со мной где-нибудь поблизости, прежде чем вернуться в мастерскую. В этот час площадь была оживленна и шумна. Медленно проезжали автомобили. На тротуаре ждали прохожие, ничего не говоря, покорно смиряясь с неизбежностью правил. Когда я увидел, как она сидит рядом со мной, собирается поглощать ту же пищу, что и я, совершать те же жесты, разглядывать тех же людей, я был ошарашен. Это было нечто большее, нежели удивление. Я всегда предчувствовал то, что здесь происходило; я знал, что мы живем все вместе, отражаемся друг в друге, но с ней это совместное существование становилось головокружительной и неистовой достоверностью. Во-первых, у меня было доказательство этому, я мог с ней говорить: то, что я изрекал, вполне соответствовало, стало быть, общему мнению, той газетной мудрости, которая подчас проходила у меня перед глазами как рассказ из каких-то других времен. Но к тому же подоспело и совершенно иное впечатление. Обычно все вокруг диктовало мне чувство, что закон пребывает в непрестанном движении, что он бесконечно переходит от одного к другому, проникая повсюду своим равномерным, прозрачным и абсолютным светом, освещая каждого и каждый предмет всегда отличным и тем не менее тождественным образом, – и, чувствуя это, я то был восхищен и упоен, то спрашивал себя, не мертв ли я уже. Но ныне, то есть теперь, когда я смотрел на ее руку, довольно красивую руку с ухоженными ногтями, большую и сильную, под стать ей самой, я не мог представить, что эта рука подобна моей, как не мог и поверить в ее единственность и неповторимость. Смущало то, что если взять ее, коснуться ее определенным образом, да, если бы мне удалось коснуться этой плоти, этой кожи, этой влажной пухлости, вместе с ней я коснулся бы и закона, который там пребывал, это было очевидно, который, быть может, помедлит тогда здесь таинственным образом, задержавшись для меня на какое-то время в отрыве от мира.
Осознав эту мысль, я сделал усилие, чтобы перевести взгляд на ресторан: как обычно, там было полно народа, кое-кого я узнавал, одних – чисто внешне, других – потому, что некогда перекинулся с ними несколькими словами, там даже был один из моих коллег по работе. Но происходило нечто странное: никто не смотрел на меня, не замечал, казалось, моего присутствия, будто там никого не было и вокруг нас раскинулась лишь шумная пустота, настоящая пустыня, вульгарная и гадостная. К этому добавлялось молчание, которое с тех пор, как мы сели за стол, постепенно становилась неловким. Моя соседка ела с аппетитом и даже прожорливостью: она жевала, глядя прямо перед собой, с серьезным лицом, безразличными глазами. Я испытывал странное чувство, глядя, как она, обратившись в безликий рот, жует и пережевывает, без внешнего удовлетворения и все же по глубокой, неудержимой потребности, идущей из недр ее чрева. Чем больше я ее рассматривал, тем отчетливее видел, под каким странным углом она предстает. Но ви́дение было тут ни при чем, речь шла не о чем-то зримом, а о более глубоком видоизменении, в некотором смысле еще грядущем, которому, чтобы осуществиться, требовалось нечто большее, нежели взгляд, – сближение с моей рукой, например. Это казалось мне неотвратимым. Ее лицо несло на себе неминуемую перемену, которая произошла бы через меня, благодаря мне, если бы я только пошевелился. Я прикрыл глаза. Медленно наклонился к ней. Да, теперь должно было что-то произойти. Она слегка заколебалась, затем, посмотрев мне в лицо, улыбнулась. Я покрылся потом, я прижал к себе руки, так меня трясло. Она произнесла несколько слов, вероятно: «Вы не едите». Потом продолжила со мной разговаривать, речь шла о ее работе, о клиентах, которые к ней приходили, я отчетливо расслышал слово «семья». Меня снова охватило желание, безумное желание в свою очередь заговорить с ней.
– Я запутался со своей семьей, – сказал я, не сводя с нее взгляда. – Мой отец умер, мать вышла замуж второй раз. Я довольно часто вижусь с сестрой. Когда я заболел, мать пришла в клинику меня навестить и предложила перебраться к ним. Родители живут на юге города, там у них вилла с просторным домом, по крайней мере он мне таким помнится, ибо я туда давно не возвращался. У вас есть семья?
Она сказала, что у нее еще жива мать.
– Мать? Она занимается вами? Я имею в виду, каковы ваши с ней отношения, близки ли вы друг другу? Рассказываете ли вы ей обо всем, что делаете?
Она пожала плечами.
– Нет, естественно.
– Я был в этом уверен. Вы лжете ей, это неизбежно. Послушайте, мне не следует возвращаться домой, а мать, я чувствую, будет меня к этому принуждать. Она слишком настаивает. И уже впутала в свои игры мою сестру. Она властна и упряма. Это жуткая перспектива, вам не понять почему. Обещайте, что поможете мне остаться в своей квартире.
– Но постойте, – сказала она, – в чем, собственно, дело? Вы же свободный человек.
– Да, я свободен, но что, если я заболею? Вы не представляете, до какой степени я боюсь, что вновь накатит болезнь. Вы никогда не болели? Ты проходишь через нечто фантастическое: это постоянное искушение, больше не понимаешь, о чем идет речь, не узнаешь людей и в то же время бесконечно лучше все понимаешь. Больше никакого начала, все предстает в спокойном законченном свете, и точки зрения всех и каждого совпадают, исчезли, вы понимаете?