— Это они нарочно, прохвосты! — кричит Кузнецов.
— Ничаго, и тут не подохнете, жирнотелы поганые, — раздаётся близко возле меня.
И, уже никого не слушая, солдаты сурово и твёрдо вдруг решают:
— Ребята, выпрягай!..
— Выпрягай! Здеся и заночуем! — начальственным окриком несётся голос фельдфебеля, и в пять минут разамуничены лошади, и мы, оставив у парка караульных, забираемся в лес поглубже, чтобы укрыться от дождя. Но и тут мокро и холодно. Лошади сбились в кучу. Солдаты дремлют, прижавшись спиной друг к другу. Иные, наломав еловых ветвей, храпят на колючих иглах, как на перинах. Из кучек, где солдатам не спится, несутся недовольные вздохи:
— И для ча только по болоту ныряем?
— По безрассудству! — слышится сумрачная реплика.
И только неугомонный Шкира преувеличенно громким голосом, явно рассчитанным на внимание начальства, рассказывает свои бесконечные сказки:
— ...Подошёл этга парень к дуплу и спрашивает, каккая меня судьба ждёт-стережёт? А внутри ти-ихо, никто голоса не подаёт...
К рассвету все на ногах. Дождить перестало. В тишине и спокойствии седого утра зыбко сереют из тумана солдатские фигуры; подрагивают бокастые лошади; тарахтят, гремя цепями, зарядные ящики, с напряжением вытаскиваемые обессилевшими лошадьми, по брюхо загрузшими в болоте. Свирепо работают кнуты; звенит солдатская ругань. Но часто, спрыгивая с передков, солдаты впрягаются заодно с лошадьми и, налегая на грязные колеса, сочувственно кряхтят:
— Замучилась скотина, до самого краю подошло, один зол-ко-нец всем будет...
— Треплется, бедная, как рыбка на крючке...
И вдруг, как по волшебству, исчезли печальные, бурые цвета, расплылся водяночный туман, и далеко кругом стало видно и ясно.
— Глогов! — крикнули ездовые, указывая кнутами куда-то вдаль.
— «Мой друг, мой нежный друг...», — запел Кузнецов и пустил свою лошадь вскачь.
Вся колонна как-то разом вытянулась, приободрилась, и спустя двадцать минут мы въезжали в чистенький европейский городок, с каменными особнячками, палисадничками и торцовой мостовой. После ночёвки в лесу, после нищенских, грязных Вулек, после тараканов и блох странным и сказочным казалось это волшебное превращение, эта великолепная мощёная улица, уютные домики, как на курорте, в которых, чувствовалось, должны быть весёлые дети, красивые девушки, добродушные люди, и всем, казалось, живётся покойно, тепло, удобно...
Но в городе было пусто. Не видно было кудрявых детей, не слышно было смеха, зияли пустые рамы без стёкол. На все обращения и расспросы немногие жители-поляки сумрачно и нехотя отвечали:
— Жиды в синагоге — ничего нет...
— Черт их бери, тащи их из синагоги, — сердились офицеры. И кто-то из солдат, злобно блестя глазами, охотно отозвался:
— Со всей удовольствией.
Вскоре появился растерянный еврей и, испуганно низко кланяясь, поднёс нам в корзине яблок. Я пошёл бродить по квартирам, и везде, оказалось, хозяев нет, и остались только следы чужого хозяйничанья: разбитые вдребезги рояли, разграбленные шкафы, обломки дорогой обстановки, обрывки ковров, портьер, одеял, черепки посуды... Кое-где виднелось и забытое орудие этой дикой расправы — казачья пика, красноречиво торчавшая в углу.
Штаб наш остановился в доме, на дверях которого блестела никелевая дощечка с красивой надписью: «Chiel Goldman». Почему-то в этой квартире уцелели все зеркала, умывальники, посуда, столы и стулья. На чердаках висели нетронутые замки. Но не успели мы расставить наши койки, как узнали от денщиков, что повар наш, вертлявый и плутоватый Юрецкий, уже обшарил все чердаки, разыскал там шубу, два костюма, английское седло и даже сбыл все это кому-то по сходной цене. Я попробовал было обратиться к Юрецкому с увещеваниями.
— Все равно, — ответил он нагло, ест глазами, — другие возьмут... Здесь был еврейский погром.
— Почему ж не все дома разграблены?
— А это в которых икону евреи выставили.
— Куда же все жители девались?
— В синагогу попрятались. Ну и смеху!.. Обмотались белым рядном, только нос да уши торчат. Шепчутся, плачут... Что ни спроси — молчат как мёртвые... Только деньги суют...
— А деньги за что же?
— А кто их знает?.. Сухие, пейсатые, трясутся...
Плохо спалось мне этой ночью. Мешали все мысли скучные.
Рано утром вышел на заднее крылечко, заросшее плющом, и увидал, как из соседнего домика, который мы считали необитаемым, вышла старушка в одних чулках и, озираясь, спустилась в сад. Крадучись и волнуясь, она шла по ржавой осенней дорожке и остановилась совсем близко возле меня у большого бугра коричневых золотисто-рыжих листьев. Старая-престарая еврейка, жалкая и обмызганная, похожая на облезлую крысу. Она раза два пугливо осмотрелась по сторонам, пошарила рукой и, мне показалось, что-то спрятала в листьях.
— Что вы делаете? — вырвалось у меня по-польски. И я мгновенно почувствовал, как резко и некстати прозвучал мой вопрос.
— Ой, пане! — страстно и кратко вскрикнула еврейка и, глядя в глаза мне с безумным страхом и болью, прошептала умоляющим голосом: — Моя цурка, там моя цурка...
И я все понял.
А в полдень, когда мы уходили из Глогова и солдаты грузили на артиллерийские возы зеркала, подушки, стулья, ковры и всякую кухонную утварь, та же старушка металась от воза к возу и, рыдая, простирая к солдатам руки, захлёбываясь слезами, о чем-то громко молила их.
— Пшла! — тупо отмахивался крупный и сумрачный Савельев. Но старушка, заметив офицеров, взревела ещё больше.
— Нуты, жидовская морда, поговори у меня, чёртова кукла! — зарычал Савельев и пнул её сапогом.
Старушка грохнулась оземь. Офицерам стало не по себе.
— Верните ей, что вы там забрали, — крикнул повелительно адъютант Медлявский.
— Мы и сами не знаем, чего ей надо, — засуетился Юрецкий. — Зря привязалась, лопочет, ругается, за грудь хватает...
Медлявский, прапорщик из адвокатов, добродушный, с наивными глазами и немного высокопарной речью, сердито сдвинул брови и резко отчеканил:
— Прошу не прикидываться дурачками! Картина для меня ясна.
— Никак нет, — сладеньким и убедительным тенорком запел Гридин, унтер-офицер из жандармов, — никакой картины не было... Зря пристаёт жидовка, чтобы только начальство осерчать изволило. Истинным Богом говорю: никакой картины не было.
— Чего там, — загудели и другие солдаты, — на то и война. Что со стола, то под себя.
Ещё минута — и парк вытянулся, загрохотал, загремел по камням, оставляя позади опрятные домики, теперь нищие и опозоренные. Из дверей и окон выглядывали евреи с виноватыми лицами, и солдаты, проезжая мимо них, широко размахивали кнутом, стараясь хлестнуть их по лицу. Офицеры, посмеиваясь, смотрели на эти сцены.
— Неприкосновенность личности и неприкосновенность жилища, — беспечно иронизировал Кузнецов. И, раскрывая тайный ход своих мыслей, мечтательно и громко добавил: — Куда это они Хаичек всех попрятали? Я все дома обошёл...
Высокое... Воля Ранишевска... Стесе... Что-то дикое, спутанное, как в горячечном бреду. Ветер, пронизывающий до костей, ливни, распутица, озлобление и ужасные ночные переходы. Тьма кромешная. Ни одного факела, ни одного фонаря. Вся надежда на лошадь. И сколько ума, выносливости и благородства у этого безответного друга. Вспоминаю ночное движение на Стесе. Впереди два проводника, за ними я с командиром в тележке, запряжённой цугом. Отъехали саженей триста от места — трясина. Гикнули, крикнули — лошади рванулись и поломали дышло. В то же мгновение передняя пара подхватила, скользнула по грязи и понеслась по скату в канаву, пересекавшую дорогу.
— Стой, стой! Обопнись! — отчаянно закричали проводники. Но кучер уже выронил вожжи, и фурманка стрелой катилась вниз. Ещё минута — и лошадь за лошадью — все очутились бы в глубокой канаве, потянув за собой, конечно, и фурманки с людьми. Но выручила сообразительность лошади. Одна из передней пары мигом легла на живот и, упираясь всем корпусом, удержалась на самом краю канавы...
Потом шли пешком до рассвета. Двигались напрямик, целиной, по картофельным полям. Кругом стоял гул и стон от пехотных обозов. Не было видно ни людей, ни телег. Только тяжкое сопенье, и грохот, и крик, и матерщина говорили о том, что здесь сгрудились тысячи глоток, колёс и ног. Вьющейся, качающейся серой стеной тянулась пехота. Отчаянная, неслыханно виртуозная брань визгливыми молниями рассекала густую тьму. От этих циничных, осатанелых криков становилось душно и страшно. Казалось, что вся эта густая, липкая, тяжёлая грязь, которая хлюпает и чавкает под ногами, превращается в кнуты и свистящую матерщину, ложится жестокими ударами на конские бока, вливается потоками в уши, стекает по лицу и отдаётся бессчётным эхом в хриплом скрипе телег...
Потом слушал бесконечные причитания ограбленных баб, которые оплакивали своё сено, овёс, картошку, «остатню крову» и свою тёмную судьбу.
— Приказано идти на Баянов.
...Опять в дороге. Земля покрыта зелёным мшистым ковром, в котором нога утопает, как в перине. Мучительно двигаться по той вязкой трясине. Уже первый ящик прорезает глубокий след во мху. Второй увязает по ступицу. Третий — в глубокой яме, наполненной водой. Ломаются колеса, трескаются дышла. Лошади задыхаются от натуги, и многие падают от разрыва сердца. За двое суток мы потеряли их больше десяти. Повсюду, где проходили накануне обозы, множество конских трупов. Голодные, истощённые лошади шатаются как пьяные, поминутно падают и лежат, уткнув бессильные морды в холодный мох. Большинство исхудали до того, что кажутся обглоданными до костей. А овса — нет. Сена едва хватает на одну дачу в сутки. Кругом на десятки вёрст все съедено до последней соломинки.
— Каждый день ложусь с мыслью, — жалуются командиры парков, — чем буду кормить лошадей завтра и смогут ли лошади везти.
Но лошади должны везти и везут. Задыхаются, падают под градом ударов и вновь идут, голодные, бессильные и покорные. Солдаты с жалостью повторяют: