Всходил кровавый Марс: по следам войны — страница 38 из 97

— Это о ком вы?

— Известно о ком: об командире об новом — из второго парка который.

— Не по душе пришёлся?

— У-ух! Лицом тёмный, глаз вострый...

— С батареи ребята сказывали: драться лютый. Жалости ни к чему не имеет.

— Бьёт без обману, — насмешливо долетает со стороны. — Уж как тебе лютовал сегодня над фуражирами... Отстрадались!

— Разве их били?

— Ну, как же! Всю команду построили — глядеть...

— Их благородие, капитан Джапаридзе, — поясняет кто-то, — раз-два по морде Фетисова хлестнули — и будет. А энтот... всех наградил. Смертным боем бил! Одну руку в карман, а другой лупит да лупит. Уж кулак побоев не принимает, а он все тешится — аж трясётся... Не будет ему доброго конца...

— Вдвоём били или ещё кто?

— Наш-то больше для видимости... А энтот — не для ради порядка, а по злобе.

— Из чужого парка драться приехал.

— Ничего... доиграется...

— Может, и наш кулак на что-нибудь нужен... Разве по-другому не будет...

Весь день избегаю Базунова, невольно его сторонюсь. Случайно сошлись на кладбище. С первых же слов Базунов ворчливо обрушивается на Сгаросельского:

— Вот человек — призвания своего не отгадает. Ему бы в тюремных надзирателях или привратником в аду состоять: колотил бы себе грешников по тощим бокам — и был бы счастлив. А то, извольте радоваться, — бородатых мужиков по щекам хлещет... Ишь ты, прохвост! Если на место Джапаридзе мне такого героя посадят, то это получится хорошенький Порт-Артур... Вы-то... того... посдержанней с ним беседуйте...

— О чем это?

— Да о чем хотите... Он ведь с жандармским ароматцем... У него там, в Самаре или в Саратове, в пушку-то погромном рыльце оказалось. Даже из бригады выгнать хотели... Да!

Прямо с кладбища бегу к Джапаридзе:

— Милый Ной, будьте великодушны, извлеките занозу из сердца: что вы знаете о Базунове? Верно ли, что он в придворной охране служит?

— Кто вам сказал? Старосельский? — смеётся Джапаридзе. — Верно. Об этом говорили в бригаде. Но, сказать по правде, офицеры все друг друга боятся и друг друга в тайном шпионстве подозревают.

— А на самом деле?

— На самом деле, ей-богу, ничего, кроме хорошего, о Базунове не знаю. Четвёртый год под его командой служу... А впрочем, черт его знает... Между жандармом и офицером, сами знаете, разница, во всяком случае, не больше, чем между Ветхим и Новым заветом...

— Будто?.. Но к вам это не относится...

— Не относится... И я такой же. Пошлют меня в карательный корпус мужиков усмирять — пойду и буду расстреливать.

— Даже мужиков вашей прекрасной Грузии?

— Все равно. Хоть брата родного... Эх, друг мой... Кто к чему приставлен! Второй день живу в Шинвальде — прививаю оспу солдатам 2-го парка. Жёсткая рука Старосельского прижимает и команду и офицеров.

— Н-ну, команди-ир, забодай его лягушка! — почёсывается жизнерадостный прапорщик Кириченко.

— Н-ну, командир, задави его гвоздь! — повторяет со вздохом прапорщик Болконский и поёт на мотив из «Синей птицы»:

Прощайте, прощайте, прощайте навсегда,

Весёлые дни Аранжуэца...

— А пьёт? — спрашиваю я.

— Не пьёт, не поёт, не смеётся, — отвечает Кириченко. — Как петух, честь свою бережёт и в строгости соблюдает.

— Одним словом, — добавляет Болконский, — дух Ханова воцарился в нашем несчастном парке. Ханов — самая мрачная фигура в нашей бригаде.

«Потомственный почётный мизантроп» — называет его Болконский и любит пускаться с Хановым в долгие прения, чтобы вызвать «реакцию на пессимизм».

— Ханов, — спрашивает он, — хорошая у меня лошадь?

Это великолепная статная кобылица прекрасных кровей, предмет зависти всей бригады. Ханов долго осматривает её критическим взглядом и, не найдя ни малейшего порока, заявляет с печальным вздохом:

— У нас во Льгове на конской ярмарке такую самую лошадь макомобиль задавил.

— А груша эта хорошая? — указывает Болконский на дерево за окном.

— Чего? — презрительно вскидывается Ханов. — Через двадцать лет загниёт.

— Почему так?

— Потому всякое древо уход требует. Тут почва жидкая. Поначалу древо шибко растёт. А как корни вглубь кинутся и до воды доберутся, тут по древу антонов огонь пойдёт.

— И спасти никак невозможно? — говорит Болконский.

— Спасти? Здешние садоводы разве так дело своё понимают? Фруктовое древо с понятием ростить надо! Груша, к примеру. Десять лет ждать надо, чтобы пущать её в ход. Каждый год цветы обрезать на ней. Как весной начинает наливать соком, надо обновление делать коры. Есть такие щётки стальные. Не сдирать надо, а таскаешь щётки туды и сюды... Здесь такого древа и не видать.

Здесь — гниль, а не груша.

— А ваши льговские груши долго живут?

— Где грунт позволяет — так, чтобы чернозём на аршин, а под спод глина, — полтораста лет жить может.

— Значит, дерево больше человека живёт?

— Разве можно человека к древу равнять? — пренебрежительно усмехается Ханов. — Древо, ваше благородие, крепче железа будет: его ржа не берет. Оно ни холоду, ни воды не боится. В ем самом жар какой согревает. Без древа и житья бы нашего не было. А человеку смертный удел положен. Древо засохнет, рассыплется и духу от него никакого. А человек и живой-то смердит, а как помрёт — подступить к нему невозможно. Разве может человек против дуба?

— Однако же, Ханов, ты не на дереве женился, а на бабе.

— А какая от ей польза, от бабы? — мрачно воодушевляется Ханов. — Весь век голосит, причитает, ревёт белугой, а работу взять — хвалить не за что. Древо и тень даёт, и цветочки, и фрукты, и жар какой. Вот за что я до древа любовь имею. Без бабы лучше. От бабы всегда смерти ждёшь.

С утра осаждают меня жители окрестных деревень, узнавшие о приезде доктора в Шинвальд.

Входит мальчик лет десяти, худой, полураздетый, с большими недетскими глазами. Зовёт к больному отцу, верстах в шести от Шинвальда.

— Ну, если он говорит в шести, значит, верных десять считайте, — вмешивается Болконский.

— Едем со мной? — говорю я ему.

— Едем! — соглашается Болконский и отдаёт распоряжение Ханову: — Вели седлать лошадей. Расспросив о дороге, мы поехали крупной рысью.

Гремели пушки, играло солнце, и ветер вздувал наши мохнатые бурки.

В местечке нам указали квартиру Изоэля Гельдмана. На довольно чистой постели лежал больной, кудлатый, чёрный еврей с лихорадочно-воспалённым взглядом. Не обращая внимания на нас, он выкрикивал, как в бреду, по-еврейски:

— Мамэ, зинг![21]

У кровати сидела согбенная морщинистая старушка с чёрным платком на голове и дрожащим голосом напевала печальную еврейскую песенку. Она повторила её раз десять, а больной все кричал:

— Мамэ, зинг!

Я тут же набросал перевод для Болконского.

Там, под землёю, безгласны и немы,

Сыплются кости в могилах сырых.

Некогда были те кости, как все мы,

Даже прекраснее многих живых...

Ныне в них черви живут на постое,

Правят во мраке торжественный пир...

Братья! Вся жизнь — сновиденье пустое:

Только для смерти приходим мы в мир.

Вечерело. Я шёл по размякшему шоссе в направлении Тухова.

Мягкие вечерние сумерки обволакивали небо и землю всепроникающей таинственной грустью. Все вдруг затихло. Затихло движение обозов. Затихли выстрелы. И люди шли по дороге какие-то прозрачные и затихшие.

Когда я отошёл версты на две от деревни, я увидал, что с горы мне навстречу спускается лазаретный священник. Это высокий плотный старик, монах Киево-Печерской лавры, с душой простой и открытой, с лицом деревенского мужика. Большая борода на чёрной рясе придаёт ему красивую строгость.

Он шёл усталой походкой, плотно прижав руки к рясе, и в его опущенной голове читалась смиренная покорность.

— Над чем задумались, батюшка? — сказал я, поровнявшись. Он приоткрыл глаза и, медленно отрываясь от размышлений, сказал с печальной улыбкой:

— Над делами мирскими думаю. — И, как будто растроганный красотой грустящего неба, добавил задумчиво и строго: — Трепетание души человеческой, смертной тайной одетой, постигаю.

Я почувствовал, что в душе опечаленного монаха рождается какое-то тревожное смущение и, не желая выводить его из раздумья, хотел попрощаться. Но он поспешно остановил меня и тихо заговорил:

— Позвольте беспокойством своим отнять у вас толику времени... Хочу поделиться с вами большою тайной, которую Господь и начальство доверили мне. Если никуда не торопитесь, послушайте меня, старика. Дней семнадцать назад приказало мне начальство явиться в Клодницу или в Кленовицу — не помню здешних названий — исповедовать солдата, присуждённого к смертной казни. Напал он на жителя с целью грабежа. А тот с вооружением был. Оказал сопротивление. Солдатик возьми и пырни его ножиком в живот. Житель и скончался назавтра.

Приказали мне явиться в два часа. Только шло тогда отступление от Тарнова: по дороге госпиталей и обоза масса. Простоял я часа четыре на месте. Приехал об эту пору. Вошёл я к солдатику. Человек молодой, действительной службы. Руку вперёд протянул: кругом, говорит, виноват. Плачет-разливается. Ну, совершил я духовную требу. Думаю уходить. Нет — приказали мне в епитрахили с крестом идти впереди солдата...

Пришли мы в поле... Об эту пору было... Рота солдат стоит. Комендант. Офицеров много. Тишина-а-а... Вырыта среди поля могила, а впереди могилы столб стоит... Подвели солдата к столбу. Показали ему яму и лицом к солдатам повернули. Ещё горше заплакал...

Вышел комендант. Прочитал приговор. Двенадцать человек грабителей было. Кого в дисциплинарный батальон, кому каторга вышла, кому смертная казнь... Других раньше казнили. Моему — последняя очередь...

Плачет, плачет солдатик. Упав, поклонился миру. Крёстное целование принял. Просит прощения: виноват... кругом виноват... Подошёл я к нему, а у самого у меня руки трясутся, глаза закрываю... »...Благословен Господь в небесах. Тело твоё виновно, а душа праведная есть...»