Всходил кровавый Марс: по следам войны — страница 78 из 97

Вечером получено предписание: с утра приблизиться к южной окраине Холма. Выступление назначено на завтра в седьмом часу. Времени много. С неба льёт ледяной дождь и сеет какое-то болезненное отупение. Дождь проникает через крышу стодолы, которая давно превратилась в мокрую пещеру. Стуча зубами от стужи, мы молча ёжимся под одеялами. В стодоле дует. От ветра гаснет свеча. Сквозь щели пробивается огненная полоска пожаров. Из-за леса под Рыбье, верстах в двух, бухают наши тяжёлые орудия. Валентин Михайлович вдруг заявляет неунывающим тоном:

— Эге! Все-таки атаки здорово отбиваются нами.

Ответа нет. Все погружены в собственные тайные мысли, которые медленно рождаются под грохот тяжёлых пушек.

По-прежнему льёт дождь. Пасмурное небо покрыто серыми тучами. Возле отходящего парка толпятся встревоженные жители.

— Здесь позиция будет? — спрашивает со страхом молодая полька с ребёнком на руках.

— О, какой славный мальчик, — говорит адъютант. — Сколько ему?

Мать расцветает:

— Сегодня как раз семь месяцев.

— Вы с нами уходите? — задаёт вопрос Валентин Михайлович.

— Лошадей нет. Как мы пойдём? — вздыхает она. — Кажется, женщинам разрешают остаться..

— Все равно, — говорит Валентин Михайлович, — мужа заберут.

— Тогда и я пойду, — с тоской заявляет женщина. — Если суждено погибнуть, умрём вместе. — И, помолчав, добавляет с отчаяньем: — Но как идти? Лошади нет...

— Что там? Один ребёнок, — утешает её Валентин Михайлович.

— А вещи? Постель? Хлеб? Ведь человек не лошадь — на спину не взвалишь. Я и двух вёрст не пройду с ребёнком на руках.

— Муж поможет. Идут же вот — по восьми детей несут.

— Что ж хорошею? — произносит она рыдающим голосом. — Придётся броситься в воду... Под Замостьем одну женщину погнали на второй день после родов. Родила она двойню. Несла она, несла обоих детей. Четыре мили прошла. Дотащилась до Красностава, не выдержала: вместе с детьми в воду жучилась[56].

— Да вы не плачьте, — говорит адъютант, — здесь боя будет.

— Не бендзе? — с надёжной переспрашивает она.

— Нет, не будет.

— Как не будет? — раздражается Валентин Михайлович. — Что ж мы без боя отдадим им все до Холма?

— Будет или не будет, — говорит безотрадным голосом какой-то старик, — а бурку, платок и сапоги уже не вернёшь... Забрали.

В тоне старика звучат и злость, и насмешка, и какое-то враждебно-обидное презрение.

Мы садимся на лошадей и едем. На каждом шагу толпы изгнанников (погоньцы). В битком набитых телегах рядом барахтаются дети, свиньи и куры. Тощая лошадка, надрываясь, тащится по грязной дороге. Тяжело дыша, из последних сил налегают плечом на телегу бабы и более взрослые детишки. В каждом взгляде, который они бросают на нас, сквозь боль и слезы, читается глубокая ненависть затравленных зверей.

Дождь ледяными кнутами сечёт по коже и превращает дорогу в липкий студень.

— А все-таки немцы с трудом продвигаются, — воодушевлённо заявляет Костров. — Кабы такая погодка ещё простояла, они прямо сели бы... Ппэк!.. Где им по такой дороге свои пушки тянуть...

— Да, это им не заграница, — насмешливо вставляет ветеринарный фельдшер Маслов.

К двенадцати часам добрались до южной окраины Холма, где от высланных квартирьеров узнали, чту в Холм никого не пускают: во-первых, оттого, что там холера, и во-вторых, оттого, что в Холме все квартиры заняты штабными.

Майдан Стаенский. Заговорили и наши пушки. До последнего времени нашей артиллерии разрешалось расходовать не более трёх снарядов на орудие, то есть по 18 снарядов на батарею в сутки. С прошлой недели эта порция увеличена до 8о снарядов на батарею. Сейчас мы «утопаем» в снарядах. Со вчерашнего дня идёт беспрерывный артиллерийский бой.

С пригорка отлично видно, как падают и рвутся снаряды. Солдаты ни на минуту не уходят отсюда. Тут же столпились и жители. Глаза их прикованы туда, где торят поля и откуда веет смрадом и гарью. Солдаты с раздражением гонят их от себя.

Лежит скошенный, но не убранный хлеб. Солдаты обращаются к жителям:

— Вы бы лучше хлеб собрали, чтобы неприятелю не достался.

— Заборонено[57] — отвечают жители. — Сегодня воскресенье, праздник.

— Этим панам верить нельзя, — раздражённо ворчат солдаты. — Они, сволочь, рады, что австриец идёт...

Солдаты не любят населения, потому что в их глазах уже стёрлись всякие грани между жителем и «погоньцем». Отдельные беженские волны начинают сливаться в огромный человеческий океан, который давно уже вышел из берегов и понемногу захлёстывает солдатские массы. Тщетно суровые приказы предписывают солдатам гнать от себя беженцев и не допускать их к своим стоянкам. Беженцы всюду. Всеми правдами и неправдами они стараются держаться поближе к армии, потому что они не в силах расстаться с надеждой, что когда-нибудь однажды им удастся вернуться на покинутые места. Бледные, худые, притихшие, беженцы весь день молчаливо ютятся каждый у своего воза. Каждый воз — это юрта, охраняемая цепной собакой.

— Настоящие цыгане, — подсмеиваются солдаты.

— Хуже, — печально отзывается старый русин. — Цыгане месяц, два на одном месте стоят. А мы разве знаем, сколько... Может быть, через час нас заставят дальше идти...

Напряжённо прислушиваются беженцы к грохоту пушек, останавливают каждого жителя, на лету подхватывают каждое тревожное слово. Незаметно снуют они, печальные, с разбитым сердцем, но тихонько нашёптывают солдатам:

— Травники юш заенты[58].

— Бискупице спалена...

— За гурой тенжки гарматы германув[59].

Будущее рисуется им в самых ужасных красках:

— Сгинем! Все равно все сгинем...

Но с наступлением ночи они сбрасывают с себя личину молчаливой покорности. Они пробираются на соседние луга и крадут клевер для лошадей. Забираются в крестьянские погреба и стодолы. Не задумываясь, становятся на путь открытого грабежа. Вчера одного такого вора поймал хозяин у себя на лугу и поднял крик. Мигом сбежались все соседние беженцы и гуртом набросились на хозяина, вымещая на нем свою бессильную злобу. Его с трудом отбили солдаты. Между солдатами и беженцами-мужчинами кипит свирепая вражда. По ночам мужчины устраивают дежурства из боязни, чтобы солдаты не ограбили их и не подобрались к бабам.

У последних более дружелюбное отношение к армии: их связывают с солдатами дети. Дети постоянно протягивают ручонки за подаянием, а матери растроганным голосом посылают благословения солдатам:

— Hex пан Бог благослови... Мати бозка не допустит..

Заслышав обеденную трубу, дети несутся со всех ног к солдатским котлам, размахивая горшками, кастрюлями и кружками. Солдаты ругаются, сердятся, но каждый уделяет несколько ложек из своего котелка.

* * *

Сегодня получено донесение от командира 18-й парковой бригады на имя Базунова:

«Старшему из войсковых начальников, командиру 70-й парковой артиллерийской бригады. 1915 г. 11 июля. 9 часов утра. Новины.

Сегодня была драка два раза между беженцами, самовольно косившими овёс, и крестьянами. Был приказ: «Беженцев возле войск не держать». Так как вражда и драки могут принять очень опасный оборот, о сём доношу для распоряжения и донесения коменданту города Холма.

Подполковник Гиммель».

Идём с Базуновым чинить суд и расправу. Входим в большой лес, изрезанный болотными ручейками. Здесь расположились беженцы огромным табором. Стоят они тесно, воз к возу, грязнят и засоряют весь лес, отравляют воздух человеческим смрадом и производят впечатление бандитского лагеря. Все время подходят новые возы, нагруженные мешками, детьми и поросятами, и выстраиваются рядом с осевшими. Усталые, грязные, понурые, они, не стесняясь нашим присутствием, осыпают проклятиями и бранью начальство.

— Куда идёте? — спрашиваем мы их.

— Невядомо.

— Почему ушли?

— А я вам? Казаки выгнали.

Обходим от воза к возу этот унылый табор и на каждом шагу натыкаемся на тяжёлые сцены.

Бежит мальчик лет тринадцати, плачет горючими слезами.

— Чего ты так убиваешься?

Его послали пасти коров, а за это время всему их табору было приказано двинуться дальше. Куда — неизвестно. Спросить не у кого. Коров он бросил и не знает, что ему делать, куда деваться.

Ходят старухи в сопровождении кучи детишек и назойливо выпрашивают милостыню у солдат, у беженцев, у случайных встречных.

С жителями все время драки.

Сейчас за лесом, к востоку, — обширные луга и сенокосы. Тихо, безлюдно. Пахнет болотцем. Вдали скирды хлеба, несжатый овёс. Точно уголок далёкого нездешнего мира, точно грохот орудий ещё не докатился до этих мирных лугов.

А возы все скрипят и скрипят.

Едем втроём в головной парк — Костров, Болконский и я. Моросит мелкий холодный дождик.

— Вот так лето! — зябко поёживается Костров.

— Кто вам сказал, что лето? — угрюмо ворчит Болконский.

— По календарю июль выходит, — смеётся Костров.

— А вы не верьте календарю. По календарю я десять дней назад в Люблине был, сидел в мягком вагоне, утирался салфеткой, сморкался в платок... Кто же этому поверит, когда меня из Люблина отделяют целые годы?

И нам, действительно, кажется, что никогда больше мы не увидим солнца и что оно уже не показывалось на небе целые века. Такова война: здесь чувствуешь только то, с чем сейчас приходишь в соприкосновение. Живёшь только тем, что волнует сию минуту. Вчера и завтра — слова, незнакомые войне. Будущее — это золотая химера, в которую верят одни младенцы. Прошлое — даже то, что происходило совсем недавно, — представляется далёким полузабытым сном. Да и вся война — это какой-то страшный сон наяву. Мир, оторвавшийся от тысячелетних привычек и убеждений и напоённый блеском и радостью обманов, лжи и пороков. Старые заповеди: не убий, не укради, не пожелай ни вола, ни осла своего ближнего — здесь, на фронте, звучат как злая насмешка. Кто хочет побеждать, тот не станет грезить о пустяках, тот смело хватается за меч.