17 марта
Мистеру Д. Брэдли Макпиттлу.
Дорогой Макпиттл!
Пьяницы суть первопроходцы, романтики. Они обитают в той самой пустоте, существование которой большинство людей яростно отрицает, хотя эта пустота окружает их. Ибо самые лучше наши линзы и зеркала, обрати их хоть к звездам, хоть к атомам, рассказывают одну и ту же историю: о частичках материи, кружащих в черной бездне.
Кто угодно, отправившись на прогулку в пустыню ночью, ясной ночью, может разглядеть эту истину безо всяких линз. Макпиттл, я часто упоминаю о том, что мой город стоит в пустыне. Но даже если бы это было не так, ночью каждый большой город становится приемлемой копией пустыни, для которой любой приличный пьяница – это официальная пустынная крыса.
Всякий пьяница, для которого пьянство не просто способ скоротать время, проживает в этой пустыне из гордости, ибо она есть истина или по крайней мере образ истины.
Он отвергает стеклянные лабиринты ответственности, утыканные множеством гладкокожих кивающих голов, что помогают углубляющимся с каждой секундой потокам информации продвигаться по извилистым руслам систем!
Но я отклоняюсь. Я сижу возле парка на скамейке остановки тридцать третьего автобуса.
Сейчас ранний вечер, близок час пик. Если будет нужно, я проведу в автобусе всю ночь. Вчера я раздавал рекламные буклеты – мили и мили рекламных буклетов! У меня есть деньги на проезд и еда. В хорошем и прочном бумажном пакете лежит кварта белого портвейна «Санта-Фе», кварта янтарного шерри «Италиан Свисс», кварта «Тандерберда» и розовая бутылочка «Пейган Пинк Риппл». Я купил три упаковки крекеров с арахисовым маслом, кусок вяленой говядины на пятьдесят центов, два батончика «Три мушкетера» и пакетик орешков к пиву. И еще пять фунтов апельсинов в сумке из красной сетки.
На протяжении последнего получаса я гадал, зачем мне понадобились апельсины, которые я не люблю, – но только что вспомнил, что в детстве мы брали их в дорогу, когда ездили на автобусе на пляж.
Я до смерти напуган. Но еще я до странного уверен в одном: именно в этом последнем разговоре с Помоечницей решается, жить тебе или умереть. Она снимает лицо, только если ее слова окажутся убедительнее, только если она загипнотизирует тебя. Если ты окажешься сообразительнее и сможешь воспротивиться ей, ты завоюешь свободу.
Как жаль, что у меня нет пистолета! Я не смог себе позволить даже кухонный нож!
Я знаю и кое-что еще, Макпиттл. Я убежден, что я не единственный в этом городе человек, ставший свидетелем преступлений Помоечницы. И я подозреваю, что остальные свидетели были так же бессильны рассказать об этом, как и я, – быть может, из-за страха сойти с ума, быть может, из-за безволия. Как много среди клиентов кофейни напротив, тщательно, покорно, на виду у всех пережевывающих пищу, – как много среди них тех, кто видел это и молчит? Их жирные, веснушчатые мочки, их носы в сетках сосудов чуть подрагивают в такт движениям челюстей. Их лишенные шей профили напряженно притворяются, что невидимы для ревущей улицы…
Что бы ни случилось, я не буду прятаться. Я не буду… автобус уже в двух кварталах от меня.
Пора запечатывать и отправлять письмо. Да присядет удача на мое плечо!
Искренне твой,
Нейвл
Я намеревался пересказать следующее письмо Нейвла – последнее, что он написал. Но, несмотря на свойственную моему другу причудливость стиля и довольно вычурные метафоры, к которым он был склонен, мне показалось несправедливым вставать между читателем и, возможно, первым дошедшим до нас рассказом человека, столкнувшегося лицом к лицу с Помоечницей.
Поэтому я с щемящей болью представляю вам само письмо в том виде, в котором его получил, невзирая на его длину:
1? марта
Дорогой Макпиттл!
Поездка на тридцать третьем автобусе в час пик подобна утоплению, погружению в затаивший дыхание человеческий океан. Иногда дети или редкие одурманенные буяны порождают в этой массе рябь реакции, но вскоре все наши моторы возвращаются к холостому ходу. Когда чувствуешь вокруг себя все эти работающие впустую психические двигатели, порой на тебя накатывает невыносимая, удушливая тревога. Как можем мы все вот так ждать, спрашиваешь ты себя, притиснутые друг к другу, парализованные? Ты думаешь о тысячах непостижимых импульсов, которыми каждый из нас может взорваться в любую секунду. То, что мы этого не делаем, то, что мы просто сидим и стоим, утопая в тишине, становится удивительным, поразительным уже само по себе.
Когда небесный свет гаснет, а свет в салоне включается, нас, подсвеченную люминесцентными лампами чащу утопленников, могут в подробностях разглядеть прохожие, мимо которых мы проезжаем. Мы – это они, выставленные на обозрение, точно манекены в витрине. Мы летим над асфальтом – невысокая поросль теней. Быть может, мы похожи на экспонаты в каком-нибудь музее будущего, посвященном нашей культуре. Мы тихо сидим в назначенных нам позах, с сосредоточенными лицами, и не знаем, что наш мир погребен под тысячелетним слоем времени.
Мы все согласились сидеть и молча ждать. Большинство остальных пассажиров были согласны и в другом – например, в том, что нужно принимать ванну и стирать одежду. Они презирали всех тех, кто молчал и ждал вместе с ними, но не был частью этих прочих соглашений.
Так что, поскольку окружающие и так уже воротили от меня нос (фигурально выражаясь), я не стал усугублять положение, украдкой прихлебывая вино. Я как можно тише съел крекеры, а потом апельсин, сидя на доставшемся мне месте у окна. Я ждал.
Около восьми прикладываться к бутылке стало безопаснее, и я принялся за дело. Я еще не боялся, полагая, что до одиннадцати вечера, когда толпы пассажиров схлынут, ничего не произойдет. Поэтому я попивал вино и наслаждался ощущением круиза. Автобус покачивается точно так же, как и корабль, а по ночам точно так же, как и корабль, защищает тебя от чуждой стихии – темноты. Я созерцал улицу сквозь свое отражение в окне или следил за неторопливой сменой выражений на лицах моих попутчиков – отчетливо видных у одной двери, расплывающихся у другой. Последнее я делал незаметно, наблюдая за окнами. Это дарило мне то же самое приятное ощущение гарантированного развлечения, которое дает просмотр телевизора – только здесь, разумеется, разнообразия было куда больше, чем на телеэкране.
Вино у меня закончилось около половины одиннадцатого. Поскольку мы приближались к конечной остановке, я решил сойти на последнем перекрестке перед аэропортом. Так я мог возобновить запасы в местном винном магазине и снова вскочить на автобус, когда он будет возвращаться из аэропорта.
Сойдя, я вспомнил, что так и не разглядел водителя как следует. В прошлые разы я этого сделать не сообразил и пообещал себе, что сегодня буду внимательнее.
Но когда я вновь зашел в автобус, меня поразило то, что он был совершенно пуст, и, усевшись в задней части салона, я так и не взглянул на человека, сидевшего за рулем.
Автобус почти никогда не покидал аэропорт без пассажиров – по крайней мере, раньше полуночи. Конечно же, я понял, что это значит. Я сидел на самом краю сиденья, намереваясь встретить Помоечницу стоя, если она войдет в автобус. Это было иррациональное желание. Я знал, что от нее можно спастись, только победив ее в споре, и, если мне это не удастся, никакие маневры мне жизнь не сохранят. И все же я был наготове.
Но в автобус никто не садился. Ни на одиноких остановках в пригородах, где мертвый бурый свет газоразрядных дорожных фонарей лежал на черных шеренгах одинаковых апельсиновых деревьев. Ни в холмистом гетто, где перекрестки освещались рекламой пива «Курс» в баре на десять стульев, светофорами да старомодным фонарем на псевдокоринфской бетонной колонне. Ни даже в богатом центре города, где лампы, висевшие на потолках стеклянных мегалитов, точно белые личинки в ульях, складывались в бесформенные мозаики. Нигде на протяжении пятнадцати миль. Мы выехали на магистраль, которая вскоре должна была привести нас к конечной остановке в центре.
Это было невероятно. Есть вещи, в которые поверить труднее, но тем не менее это было невероятно. Автобус ни разу не замедлился, чтобы вернуться в график, который наверняка опережал, мчась вперед без остановок. Чем дольше я не решался обратиться к водителю – скажем, подойти к нему и отпустить шутливое замечание о том, что народу сегодня битком, – тем меньше у меня оставалось сил на то, чтобы заговорить. Автобус развернулся на автовокзале в центре города и с ревом вновь вылетел на магистраль.
Уверенность – паническая и неотступная – в том, что, если я потяну за шнур,[2] водитель не позволит мне сойти, почти заставила меня попытаться это сделать, хотя я твердо решил встретиться со своим врагом лицом к лицу и хотя это было очевидное предвестье нашей конфронтации. Мы неслись по городу в обратном направлении. И вновь в автобус никто не садился.
Я притерпелся к тревожному ожиданию настолько, что откупорил бутылку портвейна, которую купил, когда сходил с автобуса. Мы без остановки развернулись у аэропорта и под нарастающий шум мотора понеслись по прежнему маршруту. Позади меня кто-то заворочался, шмыгая и кашляя.
Я обернулся. В шести рядах от меня, в хвосте автобуса, показалось помятое и небритое лицо – беззубое, но с относительно осмысленным взглядом, – протиравшее слипшиеся глаза почерневшей рукой, блестящей от покрывавшего ее плотного слоя грязи. Это был мой собрат-пьяница, пробуждавшийся ото сна, который продлился, должно быть, несколько часов. Пока я не сводил с него взгляда, такого же пустого, как его едва проснувшийся разум, автобус со свистом затормозил и распахнул двери.
Я буду переживать это мгновение ожидания всю оставшуюся мне жизнь. Мы сидели в этом странном триптихе из салона и его отражений, примыкавших к нему под разными углами. Шестеро пьяниц ждали среди шести рядов похожих на блестящие ребра хромовых дуг на спинках