Двадцать третьего декабря я приземлился в аэропорту Шарль-де-Голль, заскочил в экспресс и после пересадки в Шатле, где пришлось петлять по переходам дольше, чем если бы я просто вышел и отправился оттуда пешком, наконец оказался на вокзале Сен-Лазар. Армейский рюкзак за спиной, карта Парижа перед носом, мне недоставало только надписи на груди и спине «турист». По всему бульвару Осман рождественские огни, словно крупинки снега, падали на последних покупателей в строго определенном порядке – как усмиренная метель в пронизывающем холоде потребления. На площади Мадлен при виде коринфских колонн я подумал было, что Ла-Мадлен – это древнеримский храм, хотя на самом деле это была католическая церковь, построенная во времена Наполеона. Поди разберись. Там был фронтон с полуобнаженной Марией Магдалиной, стоящей на коленях, но архангелы Михаил и Гавриил выглядели намного более обнаженными, и никто, казалось, не осуждал их. Я не смог удержаться и представил Эмбер вот так передо мной и Стюартом в конце жизни, когда мы встретимся там, Наверху. Представил, как она умоляет нас обоих простить ее за то, что она вышла замуж за него, вместо того чтобы выйти за того, кого действительно любила, – меня.
Везде, куда ни посмотри, витрины поражали воображение убранством: несметное количество золотых шаров, венки настолько большие, что через них мог бы прыгнуть тигр, и повсюду сверкающие дожди серебряной мишуры. Я заметил голову лошади и вздрогнул, когда понял, что мясная лавка специализируется на конине! Интересно, что бы Эмбер сделала, будь она со мной? Автосалоны на Елисейских Полях были восхитительно блестящими, новые модели машин стояли обвязанные бархатными лентами, как заранее подготовленные подарки, которые только богачи, вроде того-о-ком-я-не-хотел-думать, могли себе позволить. Я против воли почувствовал укол зависти и ускорил шаг.
Затем блеск и суета остались позади, и я добрался до площади Звезды с массивной Триумфальной аркой. Это дало моим глазам небольшую передышку, и я стал наблюдать за пламенем у Могилы Неизвестного Солдата Первой мировой войны – дань уважения всем, кто умер за Родину. Этот огонь был зажжен в 1923 году и с тех пор не угасал, даже во время немецкой оккупации Парижа в годы Второй мировой войны. Да, во мне тоже горело пламя, которое никогда не погаснет. Я наконец-то нашел авеню Гош, улицу с деревьями, растущими в ряд, в 8-м округе, а потом и здание из белого камня, с решетчатыми ставнями, похожими на длинные белые кресты. Консьержка средних лет, этакая крепкая булочка с никотиновыми пятнами на зубах, улыбнулась мне, будто что-то в моей попытке говорить по-французски ее очень насмешило. Я помнил, что ее звали мадам Клотье.
– Suivez-moi, Monsieur[11].
Она привела меня к крошечному лифту и сдвинула в сторону раздвижную решетчатую дверь. Мы едва помещались там вдвоем. В таком лифте, наверное, спускаются в шахту.
– Par ici[12].
Мадам Клотье резко повернула дверной ключ и кивком пригласила меня внутрь, изредка комментируя, когда я выглядел, вероятно, слишком озадаченным.
Одна комната, оформленная с шиком звериного вольера. С довольно высокого потолка свисала на проводе единственная лампочка, было в ней что-то суицидальное. К одной из четырех голых стен крепилась электрическая батарея размером с тостер, греющая, только если прижаться к ней. Одно высокое окно, но, если его открыть, допотопная железная решетка на уровне голени не защитит от падения вниз, случись тебе напиться и поскользнуться.
Я оставил лето в Южном полушарии, а здесь была зима, и даже с обогревателем на полную мощность я видел собственное дыхание (и это без сигареты). Долгое время я стоял у большого окна и смотрел на крыши и антенны Парижа. Эйфелевой башни не видно, окно смотрело в другую сторону. Небо пламенело, голуби ворковали и махали крыльями на крышах, устраиваясь на ночь. Все это, а еще умирающее небо, застало меня врасплох, на ум пришла та, о которой я не хотел думать. Я понял, что нужно пойти куда-нибудь, так что, помывшись с мастерством Гудини в самой крошечной ванне, которую когда-либо встречал, я отправился смотреть, как зажигают Огонь Памяти. Это делают каждый вечер под дробь одинокого военного барабана. Полдюжины французских флагов были высоко подняты, а группа ветеранов сгорбилась от осознания того, что прошло время, товарищи умерли и их самих становится все меньше.
Мои биоритмы сбились, я проспал весь следующий день и проснулся посреди темной ночи. Когда темнота рассеялась, уже наступило Рождество. Город по-прежнему был очень оживлен. Я проскользнул в Нотр-Дам с группой японских туристов – и одновременно с ними почувствовал себя дураком, осознав, что это действующая католическая церковь, в которой полным ходом идет рождественская служба. Моя мама не обрадовалась бы, если бы увидела, как я потихоньку улизнул. Латинский квартал был лабиринтом старых узких улиц, и на перекрестке меня привлек газетный киоск – а точнее, очередь из замерзших людей в милю длиной. Когда я подошел ближе, меня обругала дама, которая думала, что я хочу проскочить вперед (кстати, когда тебя отчитывают на чужом языке, это не так обидно). На самом деле я просто читал заголовки: L’Invasion soviétique en Afghanistan[13]. Ух ты, я не мог поверить, в канун Рождества? Вот тебе и мир во всем мире! Впрочем, в СССР нельзя верить в Бога, так что Санта-Клаус тоже, вероятно, в опале.
Потом отгремел Новый год, и наступил 1980-й. Даже у жителей Парижа, как и у большинства людей на планете Земля, жизнь быстро превратилась в бесконечное колесо métro, boulot, dodo (метро, работа, сон). Студия JCL располагалась возле станции «Сталинград». Иногда я ездил до конечной и назад, просто чтобы полюбоваться каналом Сен-Мартен и базиликой Сакре-Кёр, которая выглядела как свадебный торт, – наверное, у тех двоих был похожий. Несмотря на советское название, «Сталинград» больше походил на Африку: здесь неторопливо разгуливали толпы людей в ярких свободных одеждах. Здесь было живо, шумно от разговоров, но в глазах некоторых мужчин я часто видел, как реальность, подобно голому бетону, погребает под собой их мечты.
Затем я оставлял этот целый континент в одном округе позади и поднимался в студию, представлявшую собой лофт с умопомрачительным стеклянным потолком: внутри было так же светло, как и снаружи. Чтобы усилить это ощущение, все было выкрашено в белый. Словно какая-то высокая и важная шахматная фигура, Жан-Клод Лебурнье, Le Realisateur[14], скользил вокруг, одетый во все черное, – негласная рабочая форма в арт-тусовке, превращавшая его в «левую икру»[15]. Замечу, что Жан-Клод говорил о себе, как если бы он был на равных с Микеланджело, Рафаэлем или Климтом. Мы, казалось, бесконечно купались в эзотерическом звучании Жан-Мишеля Жарра, а потом все резко должно было затихнуть, когда Жан-Клод кричал по-английски с сильным французским акцентом «Тишина!» через мегафон, хотя мегафон был неуместен в закрытом пространстве. Что делал я? Допустим, дымка выглядела слишком жидкой, когда он кричал «Мотор!», тогда мне нужно было выйти в «реальный мир» за белой мукой и рассыпать ее вокруг ветродува, пока Жан-Клод костерил меня на все лады. «Черт! Дерьмо!»
Должен сказать, Париж не был живописной сказкой с беретами и багетами, как в мамином любимом фильме «Американец в Париже», и французские дети не окружали меня на улице и не пели, словно я Джин Келли[16]. Единственные дети, которые окружили меня как-то, неподалеку от квартала Ле-Аль, были маленькие попрошайки, и, скажу честно, я вцепился в свой кошелек. В метро, возле универмагов и правительственных зданий ходили полицейские или жандармы с автоматами поперек груди, иногда и военные в хаки, с оружием наготове (я полагаю, в полуготовности, но все же достаточной в случае чего). В Новой Зеландии полиция оружия не носила, так что я порой гадал, не происходит ли тут что-то такое, о чем мне следует знать? У людей проверяли документы бессистемно, впрочем, выбор был не совсем случайным: мужчин с темной кожей останавливали чаще, чем, скажем, японцев с портфелями.
В конце января в сирийском посольстве взорвалась бомба – в скучном, почти буржуазном 16-м округе. Восемь раненых, среди них беременная. Один погибший. Позже взорвали синагогу на улице Коперник, погибло больше людей, гораздо больше было и раненых.
Представьте теперь, что я почувствовал, получив мамину «аэрограмму» (лист жалкой тонкой бумаги, еще более жалким образом сложенный в виде конверта, который мне пришлось разорвать, чтобы завершить его превращение обратно в «письмо»), где она напоминала мне мыть руки перед едой, чтобы не подхватить грипп (ей бы больше беспокоиться, как бы я не подхватил венерическое заболевание в районе Пигаль), и хранить паспорт под матрасом из соображений безопасности (в реальности паспорт был всегда при мне на случай проверки, да и спал я все еще на походном коврике, а не на матрасе). На листе стояла вторая подпись: «С любовью, папа». Впрочем, что-то мне подсказывало: он даже не утруждал себя чтением маминой писанины.
Через несколько недель в одну из маминых аэрограмм, словно пассажир без билета, попала записка от Эмбер. Короткая и милая, эта записка выражала их «искреннюю благодарность» – Эмбер отправила ее маме, потому что не знала, куда еще ее отправить. Видишь ли, не приехав на свадьбу, я застопорился с подарком, который приготовил для них. Это была хрустальная ваза (чтобы Эмбер думала обо мне, когда Стюарт дарит ей цветы). Я боялся, что она разобьется, если переслать ее почтой, но еще боялся, как бы что-то не разбилось во мне, если я лично зайду в его дом, который теперь стал их домом. В ночь перед отъездом во Францию мы с Беном пробрались на дорожку перед тем домом