Вслед за словом — страница 17 из 115

Громадные толпы жаждущих увидеть хоть что-нибудь, если вдруг повезёт, бывает ведь, штурмовали кинотеатры.

Мы с тогдашней моей женой, кареглазой Наташей Кутузовой, посмотрели всего-то навсего один-единственный фильм, но зато уж какой! – «Джульетта и духи», шедевр последний, никем доселе не виданный во пределах отечества нашего, волшебника Федерико Феллини, с его женой Джульеттой Мазиной, в главной, и тоже волшебной, роли.

Совершенно случайно это, как обычно, произошло.

Почему-то, зачем и как, неизвестно, поди гадай, да не всё ли равно, поскольку это было когда-то с нами, и осталось, в числе чудес, оказались мы возле Дома литераторов. Ну а там – это надо же – фильм Феллини!

Перед входом – людское море.

Сонмы бурных – сквозь гул – страстей.

Как нам быть? Фильм начнётся вскоре.

Ждать чего-то? Каких вестей?

Подошёл я с большим трудом к приоткрытой внутренней двери, охраняемой с двух сторон разъярёнными некими церберами.

И увидел вдруг, за стеклом, в вестибюле, забитом писателями и какими-то смутными личностями, непонятными мне, Тарковского Арсения Александровича, стоявшего в одиночестве, посреди всеобщего шума возбуждённого, и глядящего ввысь куда-то, и вглубь, и вдаль, в измеренья, в миры другие.

Взгляд поэта скользнул пониже.

Пробежал по лицам бесчисленным всех, собравшихся в вестибюле.

Опустился медленно вниз.

Приподнялся выше, до уровня глаз моих, лица моего.

(Ну конечно: «земле – земное».

Так назвал он – книгу свою.)

И увидел: земное – рядом.

И заметил меня – за дверью.

Помахал я ему рукою.

Помахал он и мне рукою.

А потом – подошёл поближе.

И сказал:

– Идите ко мне! Рад я встрече с вами, Володя!

Разъярённые некие церберы с двух сторон – расступились молча.

Мы с Наташей, за руки взявшись, да покрепче, прошли в вестибюль.

Подошли к Тарковскому. Стали разговаривать с ним, о том да о сём, о стихах, в основном. Любопытные – нам внимали.

Ведь считал Тарковский тогда, что в стихах моих «каждая строчка – гениальная». Прямо в точку, говорили. Моя звезда высоко стояла. Вокруг оглоеды роились, пишущие, всё на свете мгновенно слышащие, каждый – вроде бы лепший друг. Был я встарь независим, строг с этой сворою безобразною, злоязычною, впрямь опасною и завистливой. Видит Бог, был я сам собою, везде, не кичился ничем – ни даром, свыше данным, ни дивным жаром, обретаемым лишь в труде, постоянном и неизменном. Болтунам любопытен был каждый шаг мой, и прежний пыл, им казавшийся вдохновенным.

Говорили мы, два поэта, молодой – с весьма пожилым.

Рёв раздался, на улице где-то. Грянул гром, тут же, вслед за ним.

Стены дрогнули. Дверь – открылась.

К потолку суета взвилась.

Что-то грохнулось и разбилось.

Это внутрь – толпа ворвалась.

Подхватила толпа несметная, на лету, на бегу, Тарковского и меня с Наташей Кутузовой, подхватила и понесла, оголтелая, проломившая все кордоны и двери писательского, ну, держись, мол, теперь, «гадюшника», подхватила, почти на весу, нас троих, без всяких билетов, прямо в зрительный зал внесла, дерзновенная, неисчислимая, в честь искусства преграды разрушившая, и заполнила зал, до предела, и расселись все, кто куда, и затихли, и стали ждать, с нетерпеньем, начала фильма.

Ничего не могло начальство со стихией этой поделать.

Никуда её не прогонишь – и в ментовку её не сдашь.

Не угробишь, как ни пытайся изгаляться, – любовь к искусству.

И пришлось начальству гадюшному – демонстрировать всем нам фильм.

Так что факт исторический – взятие Бастилии, крепости грозной, неприступной, толпами дружными по-боевому настроенных французов – с тех пор представлялся мне совершенной реальностью, будто бы, пусть и случайно, да всё-таки и мне там пришлось побывать.

Фильм Феллини привёл в восторг меня и глубоко поразил. Впечатление от него навсегда осталось в душе.

Это было искусство таинственное, магическое, мистическое, пластичное, полифоничное, настолько близкое мне, что многие годы потом существовало в сознании скорее как музыка дивная, а не кино, другое нечто, во всяком случае, зрительность долговечная его удивительным образом соединилась, как-то сроднилась вдруг со звучанием, быть может, воображаемым, или же просто мною сочиняемым, про себя, когда вспоминал я какие-то характерные эпизоды, и так у меня бывало часто, и всё для меня наиболее дорогое превращалось именно в музыку, и не думавшую прекращаться, уходить, исчезать куда-то, но в душе моей поселявшуюся и свободно жившую в ней, и возникавшую сызнова, в любую секунду, мгновенно, по малейшему даже, но искреннему желанию моему, оживавшую – и потом развивавшуюся, разветвлявшуюся, вместе со мною движущуюся сквозь время и сквозь пространство, и к этому я привык давно уже, это моё, моя особенность, вот что, и мне хорошо с этой музыкой наедине быть, рядом, в месте любом, в любых условиях, потому что никто её, кроме, разве что, меня самого, не слышит, а она, земная такая, и небесная, тем не менее, всё звучащая и звучащая, мне не только слышна, но даже видна, вот какая загадка, вот какая странность, но это ведь та реальность, которая движет, прежде всего, творчеством, вызывает из глуби какой-то нужные, важные импульсы, извлекает из прорвы какой-то нужные, важные, точные, очень личные, чистые звуки, за которыми, вот она, вот она, уже встаёт вдалеке и движется прямо к тебе, только к тебе одному, та вещь, которую пишешь ты, которую вдруг, объяснить невозможно, ты начал записывать, потому что она пришла к тебе, сама, потому что так надо, именно так, и никак не иначе, вот ведь в чём дело, именно в это мгновение, и ни мгновением позже, и всё оживает, звучит, всё дышит и видится ясно, слово за слово, слово за слово, по наитию, по чутью, речь сама говорит, что делать, речь сама говорит, как быть, и диктует сама тебе то, что пишешь ты, именно речь, вечной ткани вселенской частица, тех миров и планет посланница, с которыми есть у тебя незримая связь, и всегда из единства всего живого, в котором ты чувствуешь разума высшего токи, духовная светлая нить к тебе, сквозь явь твою, с правью её, протянута, и тебе предстоит работать всё больше, и в трудах этих, только в них, ощущать себя человеком, быть самим собою, да просто всё вместить в понятие: быть.


А девятого марта все мы, как-то разом осиротевшие, так тогда почему-то казалось, прощались с Анной Ахматовой.

Помню, как заходили мы, грустные, притихшие, присмиревшие, молчаливые непривычно, чередою прерывистой, медленно продвигающейся куда-то в неизвестность, вперёд, в какое-то неизведанное пространство или, может быть, измерение, всё бывает ведь, или в мир параллельный, или за грань, ощутимую кожей всею, всем хребтом, не выразить это, все четыре стороны света сговорились тайну хранить, и тянулась из бездны грозной, из торжественной тризны звёздной, к нам, сюда, незримая нить, не понять нам было, конечно же, ничего, в тот скорбный, суровый, отрешённый от всех забот и сует, от сплошного быта, от всего, что, взглянув открыто, уходило подальше, в тень, затаясь там, бездонный день, со скользящим ледком, снежком, серебрящимся на асфальте, под ногами, с морозцем лёгким, с ветерком, по Москве сквозящим, с холодком пустоты, разящим наповал, повсюду, по всей напряжённо застывшей округе, словно весть разнеслась по ней об утрате огромной, точно с голубиною, может, почтой или как-то ещё, пришла весть другая, издалека, из безмерной выси небесной, из разъятой глуби вселенской, о величье, о доле женской, о бессмертье, о том грядущем, что вставало там, впереди, что ждало, понимало, пело, что сюда заглянуть сумело, что с душою срастись успело и сжимало сердце в груди, помню, как с переулка пустынного заходили мы, постепенно, в тишине, всеобщей, и властной, и тяжёлой, в один из дворов жутковатого института Склифосовского, а потом – в одно из приземистых, старых, виноватых каких-то, с виду, все трагедии, драмы, обиды, и труды, и былые беды, и мучительные беседы, и решительные победы стольких лет внутри накопивших и в раздумьях своих застывших огорчённо, зданий его.

Поднимались наверх по лестнице в какое-то помещение.

Там лежала та, что была, долго, более полувека, во пределах отчизны нашей, и везде, где имя её драгоценным для многих было, и останется и в грядущем вечным, Анной всея Руси, как сказала о ней Цветаева.

Там лежала та, что была всей судьбою своей светла.

Там лежала та, что звалась, так по-царски, – Анна Ахматова.

Так по-женски звалась всегда.

Словно в небе ночном – звезда.

Как в июне – вовсю – теплынь.

Как в степи за холмом – полынь.

Как в лесах вековых – река.

И в снегах роковых – тоска.

И – свеча за окном, в глуши.

Всё, что шепчешь порой в тиши.

Всё, что помнишь и что зовёшь.

Что с собой, уходя, возьмёшь.

Что, вернувшись, припомнишь вновь.

С верой – чаянье. И – любовь.

Свидетельствую: сияние стояло тогда над ней.

Сияние – предстояния: пред всем, что душе родней.

Сияние: состояние, которому равных – нет.

Сияние – расстояния. С небес благодатный свет.

Было много народу. Шла и росла череда людская. И немало знакомых в ней, друг на друга взглянув, кивнув головою, взмахнув рукою, в знак приветствия, шли и шли, вдоль сияния, вдаль куда-то, в глубь, над коей сияла – высь.

И казалось, что в небе где-то, прямо днём, подтверждая это, всем на память, величье света, сонмы звёзд над землёй зажглись.

И я вспоминал не единожды возникавшее на протяжении трёх лет минувших желание некоторых моих тогдашних добрых приятелей познакомить меня с Ахматовой – и думал, что правильно я поступал, от возможных визитов отказываясь неизменно, потому что знал, по чутью, по наитью, всегда: так надо, – и теперь, в день прощальный, увидел я то, чего никакие знакомства не могли бы мне дать, не открыли бы: дух, присутствие духа высокого, торжество его в мире, сияние.


Чем ещё памятен этот, глядящий сюда из былого, ждущий волшебного слова, чтоб вернуться сызнова, март?