Маршруты его и встречи, оставленные далече, просвечивают из речи, храня молодой азарт.
Мы с женой хотели снять комнату, чтобы жить в ней самостоятельно, молодою семьёй, искали, но, увы, ничего не нашли.
Жили мы в непростых условиях, – всё стерпели, перемогли.
При малейшей возможности мы уезжали куда-то, были там допоздна, потом возвращались ночевать, чтоб снова с утра уходить, пораньше, конечно же, поскорее, туда, где ждали нас, где встречали радушно, искренне, нам желая только добра.
Приходили – туда, куда звали.
Звали – многие. Каждый день.
Приглашения мы – принимали.
Всем общаться было не лень.
Ведь общение в прежние годы всех спасало, нужно было – всем.
В нём – залог возможной свободы? Свет, пришедший к нам насовсем?
(Помолчим – о свободе. Так ли представляли её мы встарь?
Свет – сквозь сумрак. Отзвук миракля. Грани фаска – сквозь фарс и хмарь.
То-то сердце сильнее бьётся.
То-то чаще душа болит.
Век – уходит. Речь – остаётся.
Что-то ждать перемен велит.
Изменений каких-то? Вмиг?
Словно в сказке волшебной? В яви.
В том, что нынче постичь мы вправе.
В том, что вышло к нам не из книг.
В откровеньях. И в чудесах.
В мыслях, чаяньях, упованьях.
Искони – в земных расставаньях.
В новых встречах. И – в небесах.)
Этот март был до встреч охочим.
Встречи встречами. Всех – не счесть.
Но была в нём – благая весть.
Этот март – был ещё и рабочим.
Писал я тогда стихи, циклы стихов, составившие книгу, названную, в честь поэта, и скитальца, и ясновидца, всех юней, «Путешествия памяти Рембо», – и другие вещи, из которых позже сложился том довольно большой – «Возвращения».
То и дело меня куда-нибудь, в дома, где любили поэзию, в салоны для избранных, где собиралась богема столичная, в мастерские художников наших авангардных, полузапретных, в институты, вроде Курчатовского, приглашали читать стихи.
Смогистская слава моя, былая, периода бури и натиска, год назад, всего-то, и всё же былая, и потом, в шестьдесят шестом, да и позже, была очень прочной.
Двадцатилетний, считался я настоящей тогдашней звездой.
Знатоки, семи пядей во лбу, толковали стихи мои, каждый – на свой собственный, личный, особенный, и мудрёный поэтому, лад.
Любители современной, притягательной, новой поэзии, в отечестве не издаваемой, приходили ко мне на поклон.
Молодые поэты, московские, петербургские, провинциальные, добивались встречи со мною, были ждать месяцами готовы, лишь бы только моё услыхать, о своих писаниях, мнение.
Авторитет у меня был, так сложилось, огромный.
Всему этому, разумеется, способствовала молва о том, что я пострадал из-за СМОГа, что я гоним властями, что изгнан был из университета, что где-то в зарубежных изданиях были публикации у меня, что стихи мои здесь, на родине, запрещено издавать.
Всё это, в молодые годы мои, так и было.
Но как же всё-таки, братцы, в минувшие времена действовало на людей всё вместе – и то, что сумел я устоять, сумел, вот и всё тут, несмотря на все испытания, сохранял, всегда, независимость, сохранял присутствие духа, очень много работал, держался молодцом, да и то, что, будучи, вроде бы, человеком публичным, общительным, компанейским, вдруг замыкался я, уходил от всего, что мешало мне, в свой мир, закрытый от всех, в то, что писал, в свои стихи и прозу, и этим затворничеством своим, трудно весьма дающимся, особенно при отсутствии собственного жилья, да просто угла своего, дорожил чрезвычайно, – и всё вкупе всегда обсуждалось, широко, с интересом явным, с любопытством, на всех семи холмах столичных, и далее, по разным провинциальным городам и весям, немедленно порождало и множило слухи, ну а с ними и мифы, легенды, – и работало, вот что занятно, на образ, для них, всех оптом, любопытствующих, празднословных, почему-то интересующихся не только моим, и это понятно мне было, творчеством, но и жизнью моей повседневной, и сплетающих, ловко, усердно, из всего, что связано было со мною, сказки свои, – сам же сроду я не кривлялся, не строил, кого – неведомо, из себя, нигде, никогда, вёл себя естественно, просто, в любых обстоятельствах, даже в самых трудных, самых рисковых, самим собой оставался, поскольку так вот и надо вести себя в жизни, в моём понимании, давнем, личном, – так и жил, и работал, тогда, в крылатых шестидесятых, так и живу, представьте, только ещё, пожалуй, проще, так и веду себя, ещё, возможно, естественнее, и работаю, полагаю, ещё больше, в зрелую пору свою, сокровенную, личную, в девяностых, – но, вот что занятно, и досадно, и грустно, в общем-то, всяческие легенды обо мне, человеке, работающем больше всех моих современников, продолжают, в различных краях, и в провинции, и в столице, и на родине, и за границей, появляться, им несть числа, нет на них угомона, право, коли мыслить об этом здраво, всё в них вместе, хула и хвала.
Ну и нравы, ну и привычки у людей, неразлучных с молвой! Подбирают любые отмычки к слову точному, к мысли живой. Годами буквально прячешься, от суеты ненужной, от раздражителей всяческих, затворничаешь, отшельничаешь, да и только, десятилетиями всех этих разносчиков слухов, сплетен, легенд и мифов не видишь, и на душе спокойней без них, – а они, по-прежнему, по инерции, продолжают всё тем же самым заниматься, не уставая, – да ещё и, на смену им, устаревшим, новые сказочники, мифотворцы, сплетники новые и разносчики слухов, надо же, незаметно, вроде бы, вот они, современные эти вирусы, что мутируют нынче запросто, как-то исподволь подросли.
Спохватившись, припоминаю, что страна-то у нас – из сказок Афанасьева. И улыбаюсь: всякое здесь бывает, и то ли может ещё быть, и мало ли что уже бывало – и, вновь махнув рукой, отвяжитесь, мол, отстаньте, на все эти штучки с византийским плетеньем словес, живу неизменно по-своему и своим занимаюсь делом.
Но кто бы представить мог, что весной шестьдесят шестого, в кинотеатре «Форум», на Садовом кольце, неожиданно для всех, вдруг покажут великий фильм Федерико Феллини «Восемь с половиной»! Чудеса продолжались, видимо, в Москве. И мы узнали об этом совершенно случайно. Шли по Колхозной площади, там, где была когда-то Сухарева башня, та, в которой чернокнижник Якоб Брюс астрологией спокойно занимался или магией, – та самая, которую почему-то взяли да снесли в сталинские времена лихие. Смотрим – от площади, вниз, к «Форуму», толпы густые взбудораженных чем-то людей стекаются, уплотняясь, разрастаясь, гудя о чём-то, бормоча, восклицая, крича. «Вы куда?» – «А что, вы не знаете? Поспешите! Скорее, скорее! Говорят, что единственный раз будут фильм крутить, да какой! Догадались? Шедевр Феллини!» И – вперёд. И, вместе с толпой, буйной, плотной, многообразной, мы с Наташей уже оказались возле входа в кинотеатр. Но туда – никого не пускали. И тогда осерчала толпа – и рванулась на штурм, и смела все кордоны, и дверь проломила, и внеслась, многоликая, в зал. И – затихла. И стала ждать: ну когда же покажут фильм? Никаких безобразий – не было. Абсолютная дисциплина. И достойная всяких похвал, на упрямстве людском, на желании, на тоске по чуду возросшая, потому и прекрасная – выдержка. Все умели в те годы – ждать. Это стало – всеобщим искусством. Ждали. Час. Полтора. Милиция начеку была. Никаких нарушений порядка общественного не замечено было. Народ ждал. Прошло два часа. Никто и не думал уйти. Сидели и стояли, вплотную друг к другу. Зал заполнен был до предела. Ждали. Молча. Надеялись. Верили, что свершится чудо, что фильм нынче будет показан. В зале тишина стояла такая, как, наверное, перед решающим, неминуемым, скорым сражением. И тогда – совершилось чудо. В зале свет погас. А экран – ожил. Фильм, о котором столько приходилось нам слышать, странным, ирреальным, пожалуй, образом, потому что иначе не скажешь, – мы увидели. Убедились, что в Москве бывают порою настоящие чудеса.
…Две Натальи – Горбаневская, стихи которой так я любил в молодости, да и теперь, в зрелых летах своих, искренне их люблю, и Светлова, ещё не ставшая Солженицыной, – были в шестидесятых очень со мной дружны.
Обе подруги, Натальи – Горбаневская и Светлова – в меру своих возможностей, по тем временам немалых, всячески, дружно, способствовали росту моей известности.
Они охотно знакомили меня со своими друзьями и просто с людьми хорошими. Встречи, всегда интересные, шли сплошной чередой.
Да и сам я обычно в долгу перед ними не оставался – и знакомил их с теми людьми, которых знал я тогда.
Общение постоянное, которое, как ни пытайся, ничем никогда не заменишь, было в шестидесятых необходимостью жизненной, такой же нужной и важной, как воздух или вода.
Все мы жили – в тоталитарном, как сейчас любят это подчёркивать, всё сойдёт, мол, и всё сгодится, и зачем церемониться с этим, если ясно и так, что к чему, и зачем, и почём, – государстве.
Да, так. Но внутри вот этого пресловутого, распроклятого тоталитаризма – кипела полноценная, светлая жизнь.
Это была другая, вовсе не государственная, подспудная, не испоганенная казёнщиной, официалыциной, если хотите – свободная, так я считаю, жизнь.
Наша жизнь – вопреки бесчасью.
Победившая зло, по счастью.
Наша собственная, родная, дорогая навеки – жизнь.
В ней, полнокровной, подлинной, насыщенной до предела событиями различными, нашей, творческой, жизни, литература была – нашей, искусство – нашим.
Теми, которые мы сами – тогда – создавали.
Такими, какими их мы сами – всегда – создавали.
Со всеми их, оптом, достоинствами и, бывало и так, недостатками.
С их открытиями и прозрениями.
С их судьбою, общей, для всех.
И с их судьбами, разветвлёнными, но зато – от единого, общего, в почву вросшего, к небу вознёсшего стебель свой и цветы свои, корня.
В годы прежние наше общение было в чём-то сродни причащению.
Или, может быть, даже крещению.
Потом уже было – прощание.