Потому что не где-нибудь, а именно здесь, у Ляли, предложили прекрасные дамы нам увидеться и познакомиться, наконец, Аркадий Акимович согласился весьма охотно.
Здесь, у неё, – всем было радостно и спокойно.
Здесь – все чувствовали себя уверенно и свободно.
Здесь, наконец, с гарантией, все были – только свои.
По той же причине, уже уставший тогда от всех этих обязательных, ритуальных, непрерывных чтений стихов, сознательно избегавший неприятного для меня, опасного общества некоторых, и даже многих, смогистов, и особенно тех, которые почему-то себя таковыми считали и шумно трезвонили от этом на всех углах, а на деле-то ровным счётом никакого к содружеству нашему отношения не имели, сторонившийся, всё решительнее, всяческой псевдобогемной, расхристанной суеты, всё более уходящий в творчество, постоянно пишущий новые книги стихов, одну за другой, то есть, по существу, непрерывно, серьёзно работающий, несмотря на то, что, по странной для меня, нелепой инерции, продолжал я всё ж обрастать легендами разнообразными и домыслами, в которых было вдосталь всяческой путаницы, а уж слухов невероятных обо мне, как об этаком гении молодом, с поведением, ясно, соответствующим, и сопутствующими приключениями, расползалось тогда, ходило, разлеталось, дробясь и множась без конца, несусветное множество, и всё это оптом, тогда уже, просто страшно мне надоело, хотя понимал я, конечно: что делать, это – Москва, хлебом её не корми, только дай подольше посплетничать, вволю повосторгаться, избрать для себя, пускай и на время, кумира, героя, – так вот, всё по той же причине, что на вечер у Ляли Островской соберутся только свои, повидаться со Штейнбергом сразу же согласился, конечно, и я.
О чём и было ему напрямую вскорости сказано.
И что ему, из-за нежданного совпадения наших линий поведения и тогдашних твёрдых позиций жизненных, заранее, до знакомства нашего, очень понравилось.
О чём, понятное дело, сказано было и мне.
Таковы были прежние нравы и привычки прежние наши – ничего от друзей хороших в нашем славном кругу не скрывать.
Встреча была назначена – и вот она состоялась.
Мы – Штейнберг, почётный, серьёзный гость, три Натальи и я – собрались вечерком у Ляли.
Произошло знакомство.
И так всё естественно получилось, что показалось мне, будто знаком я с Аркадием Акимовичем давным-давно.
Мне полагалось – читать стихи.
Для того, собственно, и собрались.
Штейнберг очень хотел меня послушать.
Мы все сидели за столом, в комнате, той, что побольше.
На столе, по традиции, – несколько бутылок сухого вина, приготовленная Лялей лёгкая закуска.
На одном торце стола – восседал колоритнейший, ведь и не крупный вовсе, а просто – крепкий, жилистый, но производивший монументальное впечатление Аркадий Акимович.
На другом торце стола – сидел я.
По бокам – расположились дамы.
Начали мы с того, что немного выпили. Причём Акимыч и выпивал-то не банально, а по-особенному, очень по-своему, радостно, артистично, красиво.
Появилось у всех и настроение – слушать стихи.
Пришлось мне читать.
Я читал, как и почти всегда в те годы, не заглядывая в тексты, читал – что в голову придёт, совершенно переключившись на звучащую речь, прикрыв глаза и заново каждый раз переживая, будто сызнова его, прямо сейчас, по ходу чтения, сочиняя, каждое стихотворение, разволновавшись, настроившись на звук, незаметно войдя в состояние своеобразного транса, поющего, ритмически насыщенного, завораживающего и подчиняющего себе, всей этой непостижимым образом изливавшейся когда-то из меня, изнутри, из души, из сердца, свободной, светящейся музыке, воспроизвести которую, наверное, уже невозможно, во всяком случае – сложно, вовлекающее в это поющее, шепчущее, бормочущее, кличущее действо, тут же, на месте, мною создаваемое – непонятно как, по чутью, по наитию, на одном бесконечно долгом, широком, глубоком дыхании, – всех окружающих.
Я читал – не помню уж, сколько времени, да и неважно это, но читал, наверное, довольно долго, покуда, выплеснув из себя эту музыку, измученный неминуемым напряжением, внутренним своим сосредоточением, не перестал вдруг читать и не открыл, словно пробудившись, глаза.
Я запомнил невероятную, удивившую меня тишину, стоявшую в комнате.
И запомнил ещё – зрительно ощутимое, потому что сам я это увидел, – присутствие здесь, в сжатом четырьмя стенами пространстве, клубящихся, свивающихся, светящихся, постепенно успокаивающихся и становящихся всё прозрачнее, всё невесомее, призрачнее, а потом и вовсе редеющих, сквозящих, лишь чуть искрящихся, потрескивающих, будто бы разрядами электрического тока, видений, очертаний, форм, сгустков, слоёв, нитей этой странной, живой ткани, этого созданного мною на протяжении чтения особого поля, – моей звучащей, вот таким образом, выходит, материализовавшейся речи, – уж не знаю, как и выразиться поточнее.
Но я это – сам видел. Да и не только я.
Все молчали. Пока что – молчали.
Я присел на скрипнувший стул, выпил глоток вина, закурил.
И тогда Аркадий Акимович, несколько изумлённо глядя на меня из-под очков невероятно широко раскрытыми глазами, заговорил.
– Да, – сказал он, одним глотком опорожнив хлюпнувший стакан вина, тут же закурив и окружив себя клубами дыма. – Да, – сказал он, всё более пристально глядя на меня, – почему мы, все мы, не умеем говорить так, как говорят растения, животные, птицы, рыбы, вообще – всё живое, вся природа? А вот Володя Алейников, – он, обращаясь к дамам, вытянул обе руки, ладонями вверх, и простёр их ко мне, – а вот Володя – умеет так говорить! Он этот язык – знает! Боже ж ты мой! – покачал он из стороны в сторону взлохмаченной головой, – он знает язык природы! Язык естества! – Акимыч выпрямился, поднял вверх обе руки и торжественно, патетически, воскликнул: – Он знает язык бытия!
Дамы внимали Штейнбергу.
Он обратился уже ко мне:
– Володя! Как это? Как это может быть? Получается – это бывает. Это – возможно. Я только что, сам, здесь, лично, я, поверьте, кое-что знающий в жизни, слышал от вас – речь сущего! Вы умеете выразить – единство всего сущего! Вы умеете – самое главное.
Он смотрел на меня в упор – и видно было, что он волнуется.
Слова его поразили меня абсолютно точной формулировкой того, что старался я, в меру сил своих и возможностей, делать в поэзии.
Слова эти – я запомнил.
Они предельно выразительны.
Лучше не скажешь.
Вот оно, знаменитое Акимычево чутьё на поэзию.
Конечно, для меня было более чем важно – такое услышать.
Однако, молодость, да и смущение, стеснительность, в те годы сказывавшиеся постоянно и теперь никуда от меня не ушедшие, потому что это свойства характера, да ещё и вечное, сознательное моё нежелание носиться с собой, как с писаной торбой, и вдобавок чтобы ещё и другие носились, и стремление моё не больно-то поддаваться на похвалы, и многое другое, говорящее, полагаю, об отсутствии во мне заносчивости и эгоизма, говорящее также о присутствии здравого смысла, о том, что никогда я не терял голову, что бы обо мне ни говорили, как бы меня ни хвалили, поскольку это – не моё, главное для меня – работа, созидание, творчество, а говорят хорошо – значит, считают так, а мне надо просто работать, и потом, когда-нибудь, всё равно разберутся с моими писаниями, а теперь надо просто жить и работать, вот и всё, вечная моя присказка, – молодость, повторяю, и смущение, и, конечно же, здравый смысл брали своё, – и я, выслушав Штейнберга и запомнив его слова, постарался как-то исподволь снять общее возбуждение, общее волнение.
Мы заговорили о простом, о житейском.
Впечатление от чтения долго ещё, конечно, держалось, – это видно было по лицам.
Но такое – тогда – было закономерностью.
Дамы, слышавшие меня много раз, прекрасно знали об этом.
Оставалось только принимать это как должное.
Ну что ж со мною поделать?
Так – пишу стихи. Так – читаю стихи.
Уж такой, какой есть. Алейников.
И всё этим сказано.
Славный получился вечер.
И хорошо мы поговорили с Акимычем.
Я видел, что он испытал сильнейшее потрясение.
Но он и сам был поэт. Отличный поэт.
И я постарался сказать ему хорошие слова о его стихах.
О каких? Да о той же, единственной из напечатанного, поэме Штейнберга – в «Тарусских страницах», знаменитом альманахе изданном в Калуге, с помощью Паустовского.
Я постарался найти точные слова – о высочайшем его реализме.
Об умении выразить – явь.
О поразительной собранности, дисциплине его поэзии.
О верности слову.
О присутствии духа в строгих, внешне сдержанных, но полных энергии строках.
О голосе его – всегда различимом, для меня, среди голосов других поэтов.
О честности перед поэзией.
О воинском прямо чувстве ответственности за каждое написанное слово.
О верно взятом и безукоризненно точно выдержанном тоне.
О том, что, казалось бы, полярная, поэзия Штейнберга – близка мне.
Неистовой человечностью, которая есть в ней.
Душой, раскрывающейся тому, кто – поймёт.
И, конечно, – жизненной, созидательной силой, огромной, которая, выжив, уцелев посреди испытаний, рождает речь и надолго останется – сквозь времена.
Он слушал меня.
И я увидел просиявшую радость в его глазах – оттого, что и я его понимаю.
В последующие годы мы, бывало, виделись с Аркадием Акимовичем.
Не единожды разговаривали. И на людях, и с глазу на глаз.
Говорил Аркадий Акимович иногда:
– Поэзия русская – это такая армия, где взводами генералы командуют.
Он был – прав.
Общаться со Штейнбергом было всегда интересно.
И полезно. И важно.
Здравый человек. Щедрый. Сильный.
И к тому же – такой талантливый.
Жизнелюбец. Воитель духа.
Помню, году в семьдесят четвёртом, когда он завёл себе избу в деревне, когда была у него совсем ещё молодая, много младше его, красивая и всё понимающая жена, когда вовсю шла его переводческая работа, рассказывал он: