Вслед за словом — страница 30 из 115

Все привады и все порывы.

Здравствуй, Дева! Твоё ли диво?

Ну, теперь-то уж – началось!


Южный берег. Понизу – роскошь.

Всюду – щедрость. С избытком даже.

Где амброзия? Черпай ложкой!

Дрожь проймёт на пороге блажи.

Дождь пройдёт – и цветы встряхнутся.

Оживут и засвищут птицы.

Все ушедшие встарь – вернутся.

И откроются все границы.


Растений – везде – сплетения.

Теней – вокруг – нарастание.

Средостений – вмиг – возрастание.

Зелени – вдруг – прорастание.

Из почвы – сквозь синеву.

Из синевы – сквозь время.

Во сне ли? Нет, наяву.

Сквозь явь. За семенем семя.


Дикое, вечнозелёное, вихрем страстей опалённое, грозное, неутолённое буйство. Извечное действо.

Геройство – считай, мифическое. Беспокойство. Свойство – лирическое, а может быть, и космическое – жить, вопреки злодейству.

Торжество зелёного цвета. Вполне вероятно – блаженство. Шаг всего лишь – до совершенства. Почему бы, скажите, и нет?

Волшебство. Цыганщина. Воля. С песней таборной. То ли доля, то ли боль. Диезы, бемоли. Звукоряд. Вопрос и ответ.

Оттенков перетеканье, друг в дружку, словно в считалке. Перекличка тонов, а за ними – всех возможных полутонов.

Игра повальная – в жмурки? Чьи там видны фигурки? Декорации – для миракля? Он – доселе – и стар, и нов.


Иглица. Иглы сестрица?

Вязальная тонная спица?

Вздрогнувшая ресница?

По-татарски – сич-аутекен.


Инъекции соков и запахов – куда-то во вздутую вену расплескавшегося прибоя, куда-то в артерию сонную разомлевшего побережья, в пульсирующую, внизу, и вверху, и от глаз ускользающую, смутно-синюю жилку шоссе.


Земляничное дерево. Или – вспоминаем – кизил-агач.

Земляничным полянам – лукавый, по-восточному, томный прищур от ветвящихся тёзок, – и только.

На открытках и снимках – наискось – каллиграфически чётким, школьным, знакомым почерком, надпись: Привет из Крыма!


Критский ладанник. Надо же – критский!

Афродите – крымский поклон.

В пояс. Вдруг да возникнет – из пены.

И не критской вовсе, но – крымской.


Чёрт от ладана встарь – убегал.

Помогла, видать, поговорка.

То-то было монастырей и церквей – в оны годы – по склонам, на плато, на скалах, в пещерах, на высоких мысах над морем, наверху, в недоступных местах!

И на тех же местах – ещё раньше – то-то было древних святилищ!


А потом, втихаря, чертовщина развелась – и стала напастью.

Знать, была на это причина.

Чёрт – он дружен с бесовской властью.

От напасти до власти – шаг.

А от власти до вести – миг.

Сколько видано было – благ!

Сколько читано было – книг!

Сколько пройдено было – зол!

Сколько дадено было – сил!

То-то встал на заре – и шёл.

Сколько найдено – рудных жил!

Кожей чувствуешь: здесь причал.

Кораблями заполнен порт.

Связью давнею – всех начал.

Кровью жаркой – из всех аорт.

Кто тебя провожал, скажи?

Кто встречал тебя – и когда?

Где вчерашние рубежи?

Где сегодняшняя звезда?

Здесь найдёшь её – сам, потом.

Здесь приют обретёшь и кров.

И стоишь ты с открытым ртом.

И не надобно лишних слов.


Как же здесь, посреди красот, что встают на пути повсюду, не смутиться? И что спасёт, в этом случае? Только чудо. Не тушуйся! Чудес – не счесть. И любое – помочь готово. Но такое меж ними есть, что сердечного жаждет зова. Гумилёва спроси. Он – знал, что за этим грядёт призывом. Если шёл и кого-то звал – будь отважным и стань счастливым.


Разобраться бы – что к чему.

Что с душой? И цело ли тело?

Что замечу? И что пойму?

Изумлению нет предела.


Да к тому же ещё – соблазны.

Что ни шаг – сплошные кулисы.

Плющ, растущий лавинообразно.

Вертикалями – кипарисы.


Лавры. Ими округа увенчана.

Мавры с пляжей, ищите женщину!

С танцплощадки – песня: «Рамона!..»

Меж танцующих – Дездемона.

То гитары, то кастаньеты.

Заждалась Ромео – Джульетта.

Всё для Золушки – принц ли, фея ли.

Ну а лилия – для Офелии.


Для Феллини – Джульетта Мазина.

Музе, ангелу – роз корзина.

Крымских роз. Таврических роз.

Гроздья к ним – с виноградных лоз.

Грозы к ним – и обратно к нам:

видно, знают – по именам.


Флейта. Скрипка. С тропы – гурьба.

И – серебряная труба.

Две гитары. Тромбон. Саксофон.

И – трофейный аккордеон.


Карнавал? Или – просто так?

Звук в пространстве. Времени знак.

Символ веры? Молодость? Юг?

Лавры, лавры. Лавры вокруг.


Брег Таврический.

Благ – не зря.

Круг магический.

Брезг. Заря.


Лавровые деревья.

Лавровые кусты.

В детство ль не впасть? Кочевья.

Пропасти и мосты.


За стёклами очков, за взмахами ресничными – встаёт сей-тум агач, дерево масличное.


Надписью лапидарною, чтоб число позабыть календарное и не вспомнить его, хоть плачь, – дерево скипидарное – тарак, саккис-агач.


И, конечно, жасмин.

Жасмин, из полутьмы, из темноты, из всяких закутков, порой – из мрака, порой – стеной пахучей, вдоль аллей, мерцающий воздушными цветами, дымящийся, туманящийся, пряный, томительный, волнующий, в слезах, в дожде, в росе, к себе привороживший – да так давно, что, кажется, всегда над сердцем были властны эти чары – и ночь цвела, и прямо с пылу, с жару звала к себе прохладная вода.


Можжевельник – ардиш-агач.

Он стоек, живуч, можжевельник.

Иногда он – пустынник, отшельник.

А нередко – и вместе с такими же, как и сам он, живучими, стойкими, собратьями, зеленеющими под синими небесами, растёт себе на приволье, по склонам холмов, и в предгорьях, и ниже растёт, и выше, – везде, где ему хорошо.

В Чувашии мне говорили, что высоко, на вершине можжевельника, к небу поближе, любят орлы отдыхать.

Но в Крыму я такого не видел. Возможно, ещё увижу.

Люблю можжевельник. Люблю.

Отец мой в былые годы в своём саду криворожском посадил можжевельник – и он прижился, в рост устремился, окрепнул, – и вот зеленеет звенящей под ветром кроной, и ягоды колокольцами позванивают на нём, —

и звон этот слышу я в своём саду коктебельском, где, может быть, тоже однажды и я посажу можжевельник, чтоб он прижился, окрепнул, разросся – и, зеленея, тихонько звенел под ветром – и я об отце вспоминал.


Растений многообразие.

Многозвучие их названий.

Всё здесь рядом. Ворота – в Азию.

И – в Европу. Не без оснований.

Север с югом. Запад с востоком.

Что ни шаг, то сплошное: где ты?

Смотрит Африка чёрным оком.

И в Америке песни спеты.


Авраамово дерево. Имя говорит само за себя.

Надо же! – Авраам.

Ветхозаветный вздох.

Воздух над ним – как выдох: эх! – отряхни, старина, древний библейский прах с грустных ветвей! Не хочет.

Ствол его твёрд, упрям.

Надо же! – Авраам.

Но в Крыму это дерево раньше называли – аргундее.


Сумах – сума. Что за сума, и чья, висела на тебе? Пастушья, может?

И – заманиха. Ну а ты кого к себе заманивала? Ну-ка, признавайся!

И – держи-дерево. А ты кого держало? Другое имя у тебя – кара-текен.

А вот и чашковое дерево. Но вовсе нам не до чашек, если мы твоё названье вдруг узнаём – и отступаем поскорее, подальше от тебя, шайтан-текен.


А ежевика, ежевика!

Такие заросли – и вдоль оград, и где-то там, за огородами, в лесу, сцепленья лоз, – и ягоды темнеют – и так идёт им их названье – бурульчен! – вот бурульчен – и всё тут, не бирюльки, – срываешь, пробуешь – поспела ежевика!


Шиповник. Что за имя! – ит-бурун.

И тут же, второю, другое – кирниче.

Шурум-бурум, сорвавшийся со струн.

С отметиной кровавой на плече.

Дворец колючий. Зарослей орда.

Багряные походные шатры.

В котлах кипящих вязкая бурда.

Кочевий не погасшие костры.


А травы! Каперсы – длиннющими плетьми – привычно укрепившись, распластавшись, – всё под уклон да под уклон, – чтоб озадачить нежданным именем своим: шайтан-арбус!

И – молочай. Ни молока, ни чаю. Но вот растёт себе под солнышком, как есть.

А тут ещё и невидаль! Представьте, бывают – бешеные огурцы. Они – стреляют, и довольно громко. Наступишь на него – и вдруг: бабах! Людей пугают. С непривычки можно и растеряться, хоть потом соображаешь: да это же растение такое! Всего-то навсего. А всё-таки – стреляют огурчики. Совсем сума сошли!


Каскады дрока всюду. Он – испанский.

Но – крымским стал. Освоился. Привык.

Табак. Он тоже – крымский. С ним всё ясно.

И виноград. Ну, с ним – ясней всего.


Всё естество и таинство сплошное.

Земное племя. С песней – и трудом.

Всё волшебство и празднество живое.

Прибрежный рай. В аду бесчасья – дом.-

* * *

– Володя, представь себе, ну-ка сосредоточься, тебя очень хочет видеть Фонвизин! – воскликнул громко, с державинским одическим призвуком в голосе, негромком обычно, спокойном, а ныне победном, торжественном, радостном, со значением в каждом слове своей, крылами, незримыми, сильными, плещущей в пространстве и времени, фразы, мой старший, чудесный друг, выдающийся скульптор, Геннадий, или, просто, по-свойски, Гена Бессарабский, едва только я перешагнул порог его прохладной, уютной, мне казалось тогда, и высокой, с потолком, уходящим в небо и едва различимым снизу, словно в древнем соборе, где-нибудь во Владимире, мастерской.

– Какой ещё там Фонвизин? – не сразу, поскольку был усталым донельзя, понял я, переводя в прохладе просторного помещения, в прохладе рабочей, творческой, да ещё и дружеской, дух и вытирая взмокшее лицо, щетиною рыжею (за дни, в которых, как в джунглях, населённых зверюгами дикими, скрывался я от напастей одиноким скитальцем затравленным, не зная, куда податься, где голову приклонить, где прийти хоть немного в себя, по возможности отоспаться, поразмыслить о том, как мне быть, что мне делать дальше меж бед и обид, как вести себя в грозном и опасном круговороте новостей, не сулящих пока что ничего для меня хорошего, встреч, ночных бессонных радений, наваждений, гаданий, страстей, игр с огнём, нежданных гостей, находящих меня везде, где бы ни был я, чтений стихов, со свечами, с вином, надежд на какие-то изменения в несуразной моей судьбе), основательно, густо заросшее, нервно скомканным влажным платком.