Вслед за словом — страница 31 из 115


Вторая, перенасыщенная событиями, половина московского, самого первого для меня, человека приезжего, степняка, ещё не успевшего ощутить себя москвичом, основателя СМОГа, поэта с небывалой, безмерной известностью, гонимого злыми властями, отчего известность моя превратилась немедленно в славу, молодую, широкую, звонкую, непечатную, скажем так, но зато и такую прочную, что разрушить её никому из гонителей не удавалось, зелёного, то с дождями, то с крутой синевой небес над столицей, безумного мая Змеиного, шестьдесят пятого, то есть смогистского, что ни на есть, года выдалась на удивление, в ореоле бездомиц моих и мучений нешуточных, жаркой.

Солнце, вконец раскалённое, припекало так, что, казалось, вознамерилось разом прогреть и город, промёрзший за зиму основательно, и людей, в нём живущих, каждый по-своему, как уж вышло, как уж сложилось, – не суди, и судим не будешь, так однажды сказано было на века, – и меня в их числе, после зимних, памятных всем нам хорошо до сих пор холодов и слякотно-льдистого, с ветром, порывы которого силились вырвать с мясом оконные форточки и открыть все окрестные двери, дабы всё просквозить вокруг, застудить, гусиною кожей нарастающего озноба всё покрыть, выдуть с улиц прохожих и ворваться в квартиры, сумбура мартовских и апрельских, сизых, сырых, безумных, всяк во хмелю, коварных, неугомонных дней.

Спасибо солнцу за добрые, без всяких многозначительных недомолвок, без лишних намёков на возможные изменения в судьбе моей, несуразной, но зато и моей, а не чьей-нибудь, личной, неповторимой, потому и хранимой свыше, несмотря на все испытания на прочность, на все невзгоды, без поисков смысла двойного в каждом тёплом луче, намерения.

Но я, человек впечатлительный, даже больше, слишком ранимый, отовсюду теперь гонимый, мыкался по столице без угла, без покоя, такого желанного и невозможного, без отдыха, часто без нужного всем и каждому в мире сна, был напряжён и вымотан, держался на нервах, взвинченных до предела, звенящих струнами после каждого дня, на упрямстве, одет я был, по скитальческой привычке, на всякий случай, мало ли что со мною может произойти, мало ли где могу я негаданно оказаться, мало ли где придётся грядущую ночь провести, а за нею и утро, и день, и вечер, и новую ночь, бессонную, как и прежние долгие ночи, с мыслями, роящимися в мозгу воспалённом, ещё, как в походе, затянувшемся, трудном, вынужденном, бесконечном, почти по-зимнему: пиджак, под ним жёлто-оранжевый мой джемпер, под ним рубашка довольно плотная, взмок, переодеться-то негде было мне, да и не во что, и шёл к хорошему другу, скульптору, шёл пешком, шёл долго, в странной задумчивости, близкой к оцепенению, по улицам и переулкам центра столицы, покуда по наклонной, с холма сбегающей внизу куда-то, безлюдной улице Архипова не спустился, миновав синагогу, к скромному, скромнее некуда, старому, тихонько, но крепко стоявшему на месте своём годами, не бросавшемся всем в глаза понапрасну, спокойному зданию, в котором и помещалась в середине шестидесятых скульптурная мастерская.

Достигнув цели своей желанной, нет, цели заветной, так верней будет, я, разумеется, вдруг почувствовал, что устал.

Мне хотелось тогда единственного: успокоиться хоть немного, для начала, и, успокоившись, постепенно уже, ведь не сразу можно сделать это, никак не удастся, усвоил я это навсегда в те дни, отдышаться в окружении удивительно деликатных, внимательных, милых, дорогих для меня людей.


Но не тут-то было. Какое там, и откуда оно, спокойствие!

Отдышаться тоже, хоть чуточку, признаюсь вам, не удалось. Бессарабский, пророчески радостный, вдохновенный, буквально светящийся изнутри таинственным светом откровений, наитий, прозрений, весь в порыве, в полёте, во власти своего, неразрывно связанного с чем-то явно прекрасным, призыва, словно вырвавшись крупною птицей на свободу из клетки, поднявшись вешним деревом к свету из тени, мыслью, вышедшей в ясную даль, находящийся где-то в грядущем, где уже прозревал и надежды, и любовь, и веру, и явное, там, за гранью страданий, сияние, за которым светло вставала благодать, не хотел замечать многодневной моей усталости.

Он пристально, точно целитель на больного, глядящий в корень, суть недуга мгновенно угадывая, чтоб его излечить поскорее навсегда, посмотрел на меня и вдруг, ни с того ни с сего, ну а может и не случайно, сделал большие глаза. До того большие, такие проницательные, что они, чудовищно увеличившись и стремительно округлившись, гипнотически, жарко, в трансе, сверкнув тёмно-огненным блеском, чуть ли, поверьте на слово, не выкатились на меня с его от природы смуглого, в обрамлении чёрной, смолёной, с сильной проседью, бороды, аскетического лица и вперились в меня, да так, что я невольно поёжился.

– Он спрашивает меня, какой ещё там Фонвизин! – укоризненно, даже с болью неприкрытой, воскликнул Гена и вдруг нежданным рывком воздел свои крепкие руки, рабочие, узловатые, подвижные, обострённо чувствительные к любому, из всех, с какими ему приходилось дело иметь в трудах своих, материалу, то есть руки мудрого мастера, вдумчивого творца, создающего чудеса, сознающего их появление как нечто само собою разумеющееся, привычное, руки скульптора, с пальцами сильными, сноровистые, ухватистые, музыкальные в чём-то, по-своему, волшебные, безусловно, с разбухшими венами, вверх. – Маша! Ты слышишь? Маша!


Из глубины мастерской, привычно лавируя между перегородками, ширмами и зачехлёнными, скрытыми от взглядов людских, по различным, неизвестно, каким, возможно, довольно простым, а может быть, и более сложным, для автора творений этих, причинам, загадочными, как и всё, что спрятано, пусть и на время, от нас, людей любопытных, несмотря на воспитанность даже, на сдержанность, на тактичность, всё равно любопытных, по-детски, пусть и так, но завесы тайн стремящихся приоткрывать, насколько удастся, насколько сей риск оправдан, скульптурами, к нам, на звук непривычный Гениных восклицаний, неторопливо, как в сказках добрая фея, вышла тихая, сплошь тишина, участие и внимание, спокойная и приветливая жена Бессарабского, Маша.

Она не просто приветливо, но заботливо, как-то бережно, понимающе поздоровалась, вся светясь дружелюбно, со мной, ласково посмотрела на меня, одетого явно не по майской тёплой погоде, измотанного, смятенного, усталого, похудевшего, повзрослевшего, и вздохнула.

Вслед за Машей к нам вышла большая, лохматая, добродушная, тёмной, с проседью, масти, с глазами человеческими, собака.

Она между делом обнюхала меня, вильнула хвостом, широко, во весь рот, зевнула и фыркнула, громко и коротко, как мне, этим всем озадаченному, показалось вдруг, осуждающе.

Я смутился:

– Прости меня, Гена, но никак я не соображу, о ком ты сейчас говоришь.


Бессарабский, уже подобрев, положил мне ладонь на плечо и назидательным тоном, отчеканивая слова, одно за другим, сказал:

– Фонвизин, Артур Владимирович. Старый, всеми нами, его современниками, уважаемый и давно любимый художник. Великий акварелист.

– Так он жив? – Я, вмиг встрепенувшись, был искренне поражён.

– Ну конечно! И ждёт тебя в гости к себе. Чем скорей у него ты появишься, тем, Володя, лучше будет, и для него, человека не очень здорового, перенёсшего операцию сложную, и для тебя. Довольно большая редкость, чтобы так вот он вдруг воспылал желанием повидаться с молодым, известным поэтом. Живёт он уединённо. Долго и тяжело болел. Теперь ему, вроде бы, лучше. Да вот, пожалуйста, номер его телефона и адрес домашний. – Гена привычно потянулся к лежащей на столике возле старого телефонного, в мелких трещинках, аппарата записной, объёмистой, пухлой, со вкладками всякими, книжке. – Позвони ему обязательно. Поскорее. Да прямо сейчас, если хочешь, от нас, позвони!

– Боже мой! – изумившись услышанному, только-то и сказал я. – Подожди, пожалуйста, Гена. Дай спокойно мне всё осознать. Это прямо как весть нежданная из другого, нездешнего мира. Надо же! Вот ведь как, всё-таки, в жизни бывает. Фонвизин. Авангард. Начало двадцатого века. Новейшая живопись. «Голубая роза». Какой мастер! Я почему-то давно уже, сам не знаю, почему получилось так, видно, ум за разум зашёл, ну, да что теперь говорить о нелепости, что гадать, считал его светлой легендой искусства нашего русского. А он, безусловно, легенда, но ещё и реальность, наш соотечественник, современник выдающийся, просто волшебник в акварелях своих, несравненных, так считаю я твёрдо, – жив.

– Да-да, – рассудительно, сдержанно и грустно сказал мне Гена. – Он прямо-таки случайно, просто чудом выжить сумел в трудные, для него и для всех вокруг, времена. Поразительно стойкий, цельный, очень чистый, святой человек. А какой удивительный дар! Ах, какой ведь сказочный, детский, волшебный, радостный дар! – Гена опять, похоже, занервничал, заволновался. – Ты непременно, Володя, позвони ему. Я обещал, что скоро ты сам позвонишь. И приходи к нему. Сам увидишь и сам поймёшь, я знаю, кто это такой. Господи! – перекрестился он на икону в углу, – дай Бог ему впредь здоровья. Таких ведь, такого ранга, художников, мастеров, как он, раз-два и обчёлся. А то и меньше. Пожалуй, такой он на свете – один.


Постепенно осознавая важность Гениного сообщения, я присел на скрипучий стул, достал пачку «Примы», слегка измятую, вынул оттуда сигарету, потом нашарил в кармане спички, потом чиркнул спичкой, взглянул на горящий огонёк её, жаркий, упрямый, подбирающийся всё ближе, всё поспешней к моим, ощущающим этот жар, этот пыл неуёмный пальцам, вздрогнул невольно, поднёс к сигарете краешек пламени, покачнувшийся, но рванувшийся прямо к цели, вверх, поднапрягшийся в этом быстром рывке, достигший апогея, – и закурил.

Собака, взглянув на меня понимающе, очень серьёзно, подошла и легла, устроившись поудобнее, так, что я почувствовал сразу тепло шерсти плотной её, у ног моих, близко, рядышком, на полу, потянулась и молча затихла.

– Поставлю-ка я, пожалуй, друзья мои милые, чай! – произнесла, улыбнувшись мне и Гене, а также собаке, да ещё и всему на свете, благо свет этот всё же хорош, уж во всяком случае здесь, в мастерской, защищённой свыше от невзгод и от бед мирских, в мастерской, с её атмосферой благодатной, спокойной, творческой, в мастерской, цитадели старой, где всегда на душе становится хорошо, доброй феей глядя на меня и на Гену, Маша и прошла в закуток хозяйственный, вроде кухоньки, небольшой, но удобной вполне, к плите.