Вслед за словом — страница 33 из 115

Футуристы. Бурлюк. Маяковский.

Гениальный, тишайший Хлебников.

Кручёный-верчёный Кручёных.

И прочие. Футуристы.

Подлинные артисты!

Размалёванная щека.

Взгляд, уставленный в облака.

Жесты. Выкрики. Эпатаж.

Обыватель, входящий в раж.

На бумаге шершавой – книги.

Информация – в каждом миге.

Что ни вечер – парад планет.

Живописец. За ним – поэт.

За поэтом – с боку припёка.

Грустный взгляд молодого Блока.

Северянин: вино, цветы.

Над Невою – дворцы, мосты.

Над Москвою-рекой – сады.

Ночи белые у воды.

Грозы летние над Кремлём.

Слово, вставшее за числом.

За кометою – бурь чреда.

Голос Хлебникова? Ну да.

Революция? Вот беда!

Багровеющая звезда.

Но – шампанского в свой бокал.

Но – букеты. Страстей накал.

Страсти – всюду. Ну впрямь – напасть?

Радость. Праздничность. Весть. И власть.

Власть. И – подлинность. Весть. И – честь.

Вот что – было. И вот что – есть.

Есть – искусство. Его творцы.

Есть – новаторы. Храбрецы.

Есть. Останутся. Навсегда.

Не забудутся – никогда.

В каждом имени – свет и суть.

В каждом времени – взлёт и путь.

В каждом пламени – прок и жар.

В каждом знамени – век и дар.

«Бубновый валет». – «Ослиный хвост». – «Голубая роза».

Воображение. Празднество. Поэзия, а не проза.

Мастерство. Торжество вдохновения.

Присутствие волшебства.

Вечные дерзновения.

Шлейфом сквозь век – молва.


Друзья. Золотые. Надёжные.

Верные. Настоящие.

Прославленные художники.

Чудеса в искусстве творящие.

Истовое горение.

Что там? Века? Мгновения?

Не для таких – старение.

Не для таких – забвение.


Драгоценнейший, незабвенный друг в года молодые, Миша Ларионов, свыше отмеченный человек, наделённый даром удивительно щедрым, свежим, непокорным, великий художник!

И Фонвизин тут же, взволнованный тем, что нам увлечённо рассказывал, отправлялся за перегородку, где высокими штабелями, нет, скорее внушительной горкою, достающей почти до светлого, невысокого потолка, лежали большие, тяжёлые, прочные папки с его собственными акварелями и прочими, разных авторов, созданными в былые, добрые времена, для него дорогими доселе и ценимыми им всё более, всё пристрастнее, произведениями нашего авангардного отечественного искусства, им собранными когда-то и тщательно сохраняемыми, – и вытаскивал вдруг оттуда дивные, слова другого не подберу я, маленькие, да удаленькие, как говорят в народе, это уж точно, можно так вот сказать, жемчужинами тёплыми оживающие на глазах моих, изумлённых явлением чуда средь белого московского дня, на склоне жаркого мая, воочию увиденные вот здесь, рядом, холсты Ларионова.

Ранний, ещё тираспольский, период его, – пейзажи импрессионистские, лёгкие, воздушные, многоцветные.

Потом – пейзажи уже московские, экспрессивные, лаконичные, с удивительно метко схваченным, разнообразным, городским, импульсивным движением, – конные чьи-то выезды на фоне ампирных, жёлтых, с колоннами белыми, домиков, человеческие фигурки, приметы огромного, древнего, с лицом своим, узнаваемым немедленно, многогранного, полнозвучного, с различаемой чутким слухом художника, к зрению подключённым, полифоничной, как у Баха, пленительной музыкой холмистого, чуть лубочного, пряничного, леденцового, ярмарочного, торгового, дворянского, делового, сказочного, в садах Семирамидиных, с башнями узорчатыми, в изразцовой пестроте, в пустоте переулков, блеске стёкол оконных, в снегах или в лиственном шелесте, города, заметки для памяти беглые, смещенья пятен, штрихи, акценты, символы, знаки, слегка размытые, вроде бы, но, вместе с тем, и точнейшие, обобщённые и вовлечённые в общее, непрерывное, круговое, сплошное движение.


Потом Фонвизин показывал нам свои акварели.

Зазвучали они – свидетельствую – заговорили, запели.

Задышали тайнами давними.

Дивной музыкой отозвались.

Были вещи не просто славными.

Уникальными оказались.


Боже мой! Сколько их! Фантастика с волшебством, уютным, домашним.

День сегодняшний впал в прострацию. Оказался он днём вчерашним.

Перепутал года, столетия. Пообщаться успел с грядущим.

Заглянул на бегу к товарищам, в эмпиреях чего-то ждущим.

Вещи были необъяснимыми в красоте своей несказанной.

То казались тихою скрипкою, то патетикою органной.

Было вдосталь в них светлой лирики. В них печаль головой качала.

Но мерещилась в них трагедия и эпическое начало.

Эпос был в стороне. Как будто бы. Но высвечивался порою.

За роскошеством света свежего. За романтикой. За игрою.

Эпос жил в цветовой гармонии.

В сочетаниях звонких красок.

В драме смутной. Почти в агонии.

Там, за гранью волшебных сказок.

Время твёрдой печатью грохнуло по листам, где цвела наивность.

Время ахнуло вдруг и охнуло, не надеючись на взаимность. Но опомнилось и одумалось, подобрело, пошло навстречу. Только вспыхнули, как созвездия, за окошками чьи-то свечи.

То ли снег повалил за стенами, то ли дождь прошумел по крыше.

За признаньями откровенными встали речи – и стало тише.

На свирели своей наигрывать попыталась весна благая.

Вслед за летом явилась осень, осознать себя помогая.

О сезоны, о замки! Чары.

Озарения. Бес в ребро.

Путешествия. Ненюфары.

За Верленом – Артюр Рембо.

Карнавальная заваруха.

Эпохальная кутерьма.

Полумаски. Паренье духа.

Гипнотическая чума.

Пир. Застолье. Напитки. Яства.

Шаг до гибели. Шрам у рта.

И неслыханные богатства.

И повальная нищета.

Цирковые – сквозь сон – мотивы.

«Голубая роза». Гроза.

Близко. Рядом. Но грёзы – живы.

И слезами полны глаза.

Доставал из своих запасов мастер старый и более поздние акварели. Портретов серии. Замечательные. Серьёзные.

С тем «чуть-чуть», что искусство делает. С неким сдвигом – в сторонку, к сказке.

С неким жестом – в сторону детства. С шагом, сделанным без опаски.

К чуду. К тайне. К тому, что движет и светилами, и сердцами.

Что, как бусы, мгновенья нижет на иглу – и уйдёт с концами.

Если, впрочем, его не вспомнить.

Не сберечь, как подарок странный.

Если душу им не заполнить.

В яви – может быть, окаянной.

В той действительности, что хочет растоптать все приметы чуда.

Что талдычит своё, бормочет, что твердит своё – отовсюду.

Не удастся ей утвердиться в настоящей, великой яви.

Той, с которою сердце биться не устанет, молчать не вправе.

Потому-то в цветах и в лицах схожесть есть с чем-то свыше данным.

И оправдано это жизнью. И не кажется это странным.


Показал нам Фонвизин портрет, удивительно сильный, Татлина, увлечённо и отрешённо играющего на бандуре и задумчиво что-то поющего.

Татлин был его давним другом.

– Поразительно был талантливый человек! – говорил Фонвизин. – Принято ведь не случайно в народе таких называть – мастер на все (заметьте, всего-то их две, а кажется, как будто бы много их, рук, способных творить сплошные чудеса на земле), золотые, полагаю доселе, руки. Живописец отменный просто. Фантазёр. «Тайновидец лопастей», как сказал однажды о нём проницательный друг его Хлебников. Уникальный, сверхсовременный, далеко наперёд глядящий, прозревающий там такое, что другим и не снилось, конструктор. А как он, под настроение, иногда, отрешившись от всех и всего вокруг, погрузившись в свои мысли тайные, в чувства, оживавшие в сердце, пел! Сам он сделал себе бандуру. Наподобие старых, но только звучавшую так необычно, что порой знатоки гадали, что же это за инструмент. И с нею, своею бандурой, буквально пешком, как встарь бродячие бандуристы ходили по Украине, обошёл не спеша всю Европу. Даже, кто мог бы подумать, пел он перед английской королевой старинные песни украинские, древние думы. И за пение это ею был вроде бы удостоен то ли какого-то звания, то ли высокого титула. С Хлебниковым дружил. Очень его любил. Принимал его, понимал и ценил, как никто другой. Много в них было общего. И прежде всего – горение. Творческое. Великое. Щедрое. Многоликое. На заре советской, диковинной, непривычной для большинства и ужасной для многих, власти, был Татлин одним из ведущих, передовых, авангардных, само собою, художников. Был великим изобретателем. В отличие от бесчисленных, безликих приобретателей. О чём совершенно точно говорил гениальный Хлебников. Изобретатель – это новых высот обретатель. За всех современников, может быть, перед Богом лучший предстатель. Чего, согласитесь-ка, стоит одна его знаменитая, ни на что не похожая, башня Третьего, да всё равно ведь, какой он по счёту, хоть сотый, интернационала. А «летат-лин» его уникальный! Тяга к небу в крови была у него, человека таинственного, в своём роде, наверно, единственного. Другого такого я не встречал никогда и не знал. Многое мог бы ещё он сделать в искусстве нашем. Но стали его зажимать. Хуже: буквально травить. В условия невыносимые в итоге его поставили. Сопротивлялся Татлин гонениям и невзгодам, как мог. Но загнали в угол редкостного человека. Он замкнулся. Стал нелюдимым. Сторонился сборищ советских. Жил затворником. Выживал, как умел. Годами держался. На упрямстве, на воле своей. Но бывали и у него состояния просто аховые. Отчаяние – штуковина ужасная. Безысходность измучит кого угодно. Любого титана изранит грызущая сердце тоска. Ведь работал он – на века. Но работать ему – не давали. Сознательно – уничтожали. Принижали его значение, унижали охотно его. Угрожали расправою скорой. Счёты с ним сводили зачем-то, всею сворой, и власти кровавые, и приспешники их услужливые, нечисть всякая, псевдохудожники, борзописцы. Татлин страдал. Он даже хотел пожечь все свои произведения, чтобы «им», как он выражался, то есть хищным советским властям, ничего вообще не оставить. Как-то всё-таки уцелел. Не убили его, не сгноили в лагерях. Поступили – страшнее. При жизни – словно забыли. Нет и не было такового! – где-то, видно, постановили. Всех устроило это жестокое, приказное распоряжение. Татлин, вроде бы, жив – но его, вроде, нет. Живёт – без движения: ввысь и вдаль, как в былые годы, вглубь и к сути. Живёт – молчит. Прозябает в своём закуте. Наплевать, что душа кричит. Захотели – постановили: человека такого – нет. Дышит всё-таки? Затравили? И не мил ему белый свет? Ничего. Перебьётся. То-то рад, небось, что остался жив. И к чему нам его щедроты? И его – к небесам – порыв? Так, наверное, рассуждали. Осуждали. Корили. Впрок. Золотые померкли дали. Татлин жил, словно между строк – мысль крамольная, откровенье – в примечаниях чьих-то. Был – воплощённое дерзновенье. Был – трудягою. Жизнь – любил. Для театра довольно много он работал. Слава его не погибла. Ведь дар – от Бога. В этом – радость и торжество. Написал я его, играющим на бандуре, задумчивым, грустным. Написал его я – выживающим. Уцелевшим. Хранимым искусством. Жил он даже не уединённо, а, вполне, полагаю, сознательно, закрыто, слишком уж замкнуто. Возможно, в этом затворе легче было ему дышать. А может быть, он привык с годами всех сторониться. Живая легенда? Конечно. Пускай не для всех. Но – живая. Одинокий, отважный, ранимый, таинственный человек. Опередивший свой век. Умер он до боли нелепо. Отравился консервами рыбными. Лежал у себя в мастерской. Мучился. Был не в силах подняться, позвать на помощь. Никто к нему не зашёл. Никто его, тайновидца легендарного, изобретателя уникального, человека леонардовского размаха и возможностей необычайных, бесконечных, тогда не спас. Так и помер он – в муках, в своём затянувшемся одиночестве. Трагедия? Безусловно. К сожаленью, одна из многих. Победа над смертью? Да. И – над властью. И – над забвением. Добра побе