А бездействовать – это трагедия, хуже гибели, для него.
Всю жизнь он только и делал, что рисовал, рисовал.
Работал он постоянно, работал целенаправленно.
Трудился. Все вещи – в труде.
И – верил своей звезде.
В этом было его спасение.
В этом вся его жизнь была.
И теперь вот, слава Создателю, после долгого перерыва, он, как и прежде, сызнова намеревался работать.
Был настроен весьма решительно.
Втянуться в труды, войти в рабочий спасительный ритм, как можно скорее, во что бы то ни стало, взять себя в руки, взять в руки, к работе рвущиеся упорно, кисти и краски, радоваться возвращению зрения, рисовать!
Об этом он только и думал.
Так он мне об этом сказал.
И первой его работой, после дара свыше чудесного, для него, возвращения зрения, – должен был стать мой портрет.
Фонвизин вначале, подумав, походив немного по комнате, побурчав что-то, может – волшебное слово знал и его произнёс, призывая удачу, к себе, человеку, обретшему зрение, для трудов своих, и, возможно, для меня, человека, которого собирался он рисовать, усадил меня, очень точно и умело, напротив себя, так, чтобы свет, врывавшийся к нам из окна, из мая, солнечного и жаркого, золотистый, прозрачный, падал на лицо моё, посмотрел на меня одобрительно, дружески улыбнулся, слегка сощурившись, и остался доволен, вроде бы, всем, и светом, и маем, и мною, в этом свете, с моей рыжиною в шевелюре, с глазами зелёными, непокорными скифскими скулами, крупным носом, ключицами острыми, лбом высоким, плечами широкими, стройным, очень худым, в ту пору, и совсем ещё молодым, но уже знаменитым поэтом.
Приготовил потом акварельные краски, мягкие, лёгкие кисти.
Закрепил на твёрдой подставке, несколько под углом, лист бумаги перед собою.
И сказал мне:
– Володя, пожалуйста, почитайте мне, прямо сейчас, да побольше, свои стихи! Они мне, поверьте на слово, запали в душу и так, с каждым днём всё сильнее, нравятся! Вы просто сидите рядом и читайте, сколько хотите. А я стану слушать вас внимательно – и рисовать.
И стал я ему – читать.
Иногда, приоткрыв глаза, я посматривал на Фонвизина – и с изумлением видел, что он, держа на отлёте кисть в своей небольшой, но крепкой и привыкшей к работе, руке, вслушиваясь в стихи, льющиеся потоком, возникающие спонтанно, потому что читал я тогда не с листа, но по памяти, просто что в голову вдруг придёт, что вспомнится прямо по ходу привычного чтения-пения, свойственного когда-то мне в молодости, в период СМОГа, в шестидесятых, – и сейчас, в моих зрелых годах, видимо, неповторимого, давно уже отзвучавшего, толком никем не записанного, так что осталось только, рассуждая о нём, вздыхать, да рукою махнуть, мол, чего там сожалеть об ушедшем, ну, было, да куда-то со временем сплыло, да смотреть за окно, где клубятся над Святою горой облака в киммерийских осенних высотах, да кружится вокруг золотая, с беспокойным багрянцем, листва, да какая-то птица, упрямясь, на заре всё поёт и поёт, не желая смиряться с грядущей, подступающей, не за горами, из-за гор, из-за бурых и сизых, серебром полыни подёрнутых и туманом лиловых не скрытых от усталого взгляда, холмов, ожидаемой, словно сражение неизбежное, новой зимой, – не просто вошёл в состояние, близкое к моему, то есть в транс, но буквально врос, как древо, с корнями, в слух.
Сам он стал – абсолютным слухом.
Ему важен был – звук, да, звук, звук тогдашний моих стихов.
Он так внимательно слушал, что я, перед ним читающий, в кои-то веки, стихи свои, не на шутку разволновался.
Но читал и читал опять, уже и сам, незаметно, втянувшись в звучание-пение давних своих стихов, как и всегда, в ту пору, сызнова их, возникающих из сердца и ясного света, переживая при чтении, читал, находясь в своём, внутреннем, сокровенном, приоткрытом для песен, мире, в своей, такой, какова была она встарь, да и впредь будет, надеюсь, музыке.
Фонвизин всё слушал и слушал.
И потом я увидел, что к слуху его подключилось уже и зрение. Глаза, напряжённо глядящие на меня, прямо-таки сверкнули внезапно из-под очков.
Он – прозрел, я уверен был в этом, нечто важное для себя.
И вот рука его плавно, свободно взмахнула кистью, и на бумагу белую легло цветовое пятно.
Потом – ещё взмах рукою, широкий, ещё и ещё.
Плавные, дугообразные, мастерские, точнейшие, одно за другим, движения.
Раз – и цветная точка вспыхнула на листе.
Раз – и цветастый потёк.
Раз – и воздушный штрих.
Раз – и два отдельных пятна разноцветных вместе сливаются.
Но я стоял перед выбором – или мне наблюдать за работой художника, или всё же читать продолжать стихи.
И я читал, увлечённый стихией речи, ведущей меня за собою, дальше, лишь изредка, краем зрения, всё-таки замечая, что Фонвизин, весь там, в бескрайней, расплёснутой по квартире, словно свет золотистый, музыке молодых моих, полнозвучных, колдовских, отчасти, стихов, но и здесь, перед белым листом бумаги, вроде бы медленно, незаметно, исподволь как-то, естественно, без напряжения чрезмерного, тоже колдует над акварелью своей.
Думаю всё же, что некий взаимообмен энергиями, благотворными, жизнелюбивыми, таинственными, тогда образовался у нас.
Энергию – не заметишь, как положим, заметить можно цвет, или взгляд исподлобья, или какой-то предмет.
Энергию – не услышишь, как звук, любой, из бессчётного числа их в звучащем, вибрирующем, распахнутом слуху мире.
Энергию – не предскажешь.
Её можно только почувствовать.
Возникает она негаданно.
Существует сама по себе.
Независимо от остальных, разнообразных энергий.
Но и прочно связана с ними.
Как? Никто не ответит на это.
Но связь эту – мы ощущаем.
Как и каждую, по отдельности, ощущаемую энергию.
Словом, энергия – тайна.
Постиженье её – впереди.
Всё у нас – не случайно.
Всё – и в памяти, и в груди.
Токи, сплошным потоком исходившие от меня, от голоса моего, воспринимал он чутко, усваивал их мгновенно – и тут же, в ту же секунду, посылал мне уже свои токи, и я ощущал, всей кожей, и хребтом, и всем естеством своим, прикосновение неких, световых, не иначе, лучей, и мы с художником словно перекидывали друг другу свою личную, щедрую, собственную, но способную вдохновлять и поддерживать многих, энергию: я ему – звучащее слово, речь мою, он мне – слух свой и зрение, и возникало в итоге ощущение общего транса, и моего, и фонвизинского, да так ведь оно и было, и пленительное, удивительное, ни на что не похожее чувство свободного, только так, восхитительного полёта во времени и пространстве сопутствовало непрерывно мне в моём тогдашнем, сроднившемся с бесконечною музыкой, чтении, и нам как-то очень приятно, по-человечески, просто хорошо было, нет, чудесно, замечательно находиться наедине друг с другом, друг напротив друга, рядом, быть обоим – в работе, в труде, и я чувствовал, что таящаяся в стихах моих сила внутренняя помогает сейчас художнику, настраивает его на нужный, особый лад, вдохновляет его, окрыляет, и он работал, работал, увлечённо, самозабвенно, и точно так же тогда, весь во власти звучащей речи, я читал, читал и читал.
Читал я долго. Не знаю, сколько. Может быть, час. А может, и значительно дольше. Конечно, дольше.
И ровно столько же времени работал тогда и Фонвизин.
И вот, представьте себе, именно в тот, назревший непредвиденно как-то, миг, когда я внезапно почувствовал, что уже не просто слегка утомился, а очень устал, он сказал решительно:
– Всё!
И отложил кисть.
Я, усталый, молча сидел напротив него – и, не сразу привыкая к молчанию этому, приходил помаленьку в себя.
Фонвизин вгляделся пристально в свою, довольно большую, только что им написанную, свежую акварель.
И сказал, по-рабочему, просто, обращаясь ко мне, смотревшему на него:
– Получилось, Володя!
И сказал, ещё приглядевшись к акварели:
– Да, это вы!
И позвал меня сразу к себе:
– Идите сюда. Посмотрите!
Я встал, ощущая себя как на палубе корабельной, когда море штормит, и людей донимает жестокая качка, уставший от всей отзвучавшей, вызванной к жизни мною, вроде бы отодвинувшейся от меня ненадолго, на время, неизвестно, впрочем, какое, и меня не покинувшей музыки, музыки навсегда, и подошёл к нему.
И увидел великолепную фонвизинскую акварель.
Я увидел на ней себя, с закинутой головою, с глазами полузакрытыми, читающего стихи, вдохновенного, молодого, в золотистом свете, на склоне мая, в конце весны, на грани нового лета.
– Вот, Володя! – сказал мне Фонвизин. – Вы так хорошо мне читали. Это был целый мир, звучащий. Кажется, мне удалось понять его. Вы настоящий поэт, поверьте мне. Вы поэт от Бога. И я нарисовал вас таким вот – настоящим, большим, я знаю это твёрдо, русским поэтом.
Он хотел подарить мне эту превосходную акварель.
Радость, чистая детская радость, от того, что я в одночасье стать могу обладателем этого замечательного портрета своего, на какой-то миг жарким светом прихлынула к сердцу.
Но я, тряхнув головою, всё же преодолел блаженный этот порыв.
Я смущённо и в тоже время решительно, пусть и со всей возможной тогда для меня деликатностью, отказался.
– Возьмите работу, Володя! – упорно меня уговаривал, разволновавшись, Фонвизин. – Вы ведь меня окрылили. Я теперь, наконец, снова буду рисовать! Я уже это чувствую. Нет, я это уже твёрдо знаю. Это – ваша работа. Возьмите. Это – вам. Я дарю её – вам.
– Огромное вам спасибо, дорогой мой Артур Владимирович! – сказал я. – Пусть эта работа побудет у вас. Я сейчас бездомничаю. Впереди – не просто неопределённость полная, но скорее полнейшая неизвестность. Акварель эта – чудо, и только. Первокласснейшая. Волшебная. Драгоценна она для меня. Где мне её хранить? Жилья своего, увы, нет у меня в Москве. Да к тому же, скоро я, вынужденный искать от властей защиты у людей, которые мне помогают, кто как, по возможности, благодарен я всем им за это, уезжаю на юг, в экспедицию.