Наверное думали – стану что-нибудь я писать.
Но стал я тогда – рисовать.
День за днём – рисовал, рисовал.
И лежали груды рисунков – на столе, на полу, везде.
Ну а я – продолжал рисовать.
В чём спасение? Только в творчестве.
И – защита, от лютой, гнетущей, как туман, день за днём, тишины.
И рисунки ведь получались – интересными. Понимал я: эти серии – выражение всех моих одиноких дней.
И однажды утром раздался в дверь квартиры – громкий звонок.
Я открыл тяжёлую дверь.
На пороге стоял – Толя Зверев.
И воскликнул я:
– Толя! Ты?
Зверев:
– Я!
– Как меня ты нашёл?
– Сколько раз ты мне задавал этот странный вопрос? Нашёл.
– Проходи.
– Прохожу.
– Сюда. Здесь живу я. Вот в этой комнате.
– Вижу.
Зверев присел на стул. Огляделся вокруг. Увидел сразу груды рисунков моих.
И спросил, для порядка:
– Твои?
– Да.
– Хочу посмотреть.
– Смотри.
Зверев долго смотрел рисунки.
И сказал:
– Послушай, Володя! Ты меня порадовал нынче. Всё – твоё в рисунках. Узнать их можно будет за километр.
Я ответил:
– Спасибо, Толя!
– Из спасибо, – сказал мне Зверев, – шубу, помни, мой друг, не сошьёшь.
И стал выбирать рисунки, один за другим, так быстро, что руки его мелькали стремительно, как у факира, выхватывая листы и складывая их в сторонке, – и вскоре образовалась изрядная стопка рисунков.
И Зверев сказал:
– Ну, хватит.
Я спросил:
– Зачем ты их выбрал?
И Зверев сказал:
– Собирайся. Поедем с тобой к Стивенсонихе. Буду я там работать. А рисунки твои – берём с собой. Подарим хозяйке. Надо тебя рекламировать. Она их охотно возьмёт.
Сказал я:
– Ладно, поедем.
Быстро собрался. Мы вышли из квартиры вдвоём. Рисунки Зверев свернул в рулон и сунул себе под мышку.
На улице, по традиции, Зверев поймал такси.
И с улицы Грайвороновской мы поехали в центр Москвы.
Стивенсониха – то есть известная Нина Андреевна Стивенс – встретила нас радушно в своём, отдельном, внушительном, собственном, вопреки больному вопросу квартирному, испортившему москвичей, существующем особняке.
Стройная, крепкая дама.
Уверенная в себе.
Молодящаяся – слегка.
Хозяйка особняка.
В Гагаринском переулке.
Не где-нибудь на окраине, а в самом центре столицы.
Я подумал: «Небось казачка. Есть в ней эта порода, есть!» Фамилия Нины Стивенс, девичья, была – Бондаренко.
И родом, насколько я помню, была она из Оренбурга.
Так что была она, скорее всего, казачкой.
Вроде, была она в юности пламенной комсомолкой. Но жизнь её изменилась, когда она вышла замуж за Эдмунда Стивенса, крупного журналиста американского, поселившегося в Москве на долгие годы, вместе с русской своей женой. И стала она, со временем, проявлять интерес немалый, постепенно всё возрастающий, к творчеству наших художников, авангардных, подпольных, так можно сказать об этой странноватой и колоритной, притягательной, пёстрой братии, независимой, бурной, пьющей, но при этом работоспособной, не имеющей никакого отношения к официозу, разрастающейся непрерывно и ряды свои пополняющей, вопреки запретам и сложностям всей советской тогдашней жизни. И стала она общаться и даже дружить вот с этими художниками. И стала работы их покупать. И даже стала она работы их выставлять – не в Союзе, а за границей. И её особняк стал известным местом встреч и сборищ богемных. И сама она тоже стала одной из самых известных в нашей древней столице дам. И к ней, хозяйке чудесного московского особняка, жене журналиста Стивенса, собирательнице авангардной живописи и графики, статной, прекрасно одетой, с манерами аристократки, вышедшей из простых, рядовых советских людей, и поэтому демократичной со всеми, порой по-простецки, но со значением, знай, мол, наших, помни об этом, ведущей себя с гостями, приехали мы со Зверевым.
– Здравствуй, Толя! – сказала приветливо Нина Стивенс, – ну вот и встретились наконец! Я рада тебе.
Зверев ей представил меня:
– Познакомься. Это Володя Алейников. Друг мой хороший. Гениальный русский поэт.
Нина Стивенс – приветливо – мне:
– Я знаю о вас. И даже читала ваши стихи. Рада видеть вас у себя.
Я – в ответ – ей:
– Что ж, я тоже рад.
Нина Стивенс, широким жестом:
– Проходите в дом, проходите!
Мы зашли в особняк. Оказались в светлой, чистой, просторной комнате.
Нина Стивенс спросила Зверева:
– Толя, что у тебя за рулон?
Зверев:
– Это рисунки Володины. Он поэт, и все это знают. Но ещё и хороший художник. Даже очень хороший, поверь.
Нина Стивенс:
– Как интересно!
Зверев – ей:
– Вот рисунки. Бери.
Нина Стивенс:
– Я посмотрю?
Зверев – ей:
– Посмотри, конечно!
Нина Стивенс тут же, немедленно, посмотрела рисунки. Сказала:
– Да, рисунки очень хорошие.
Зверев:
– Это тебе. В подарок.
Нина Стивенс:
– Правда? Спасибо!
Зверев – ей:
– Пусть рисунки будут у тебя. Они тебе, знаю, пригодятся ещё, потом.
Нина Стивенс – мне:
– Значит, это в самом деле подарок? Ваш? Так, Володя?
И я сказал ей:
– Ну конечно, подарок. Берите!
Нина Стивенс:
– Благодарю!
И взяла рулон. Унесла его, просияв, улыбаясь, куда-то.
Мы со Зверевым закурили.
Хорошо здесь. Просторно, тепло.
Нина Стивенс вернулась:
– Толя! Будешь ты рисовать сегодня?
Зверев:
– Буду. Ведь я обещал.
Нина Стивенс – ему:
– Смотри!
И широким, свободным жестом показала на стол, где лежали коробки, большие, пёстрые, с заграничной, такой и не сыщешь днём с огнём у нас, акварелью, и, на выбор, кисти различные, заграничные тоже, и плотная, самых лучших сортов, бумага.
Нина Стивенс – Звереву:
– Толя, это всё – для тебя. Для работы.
Почему-то Зверев поморщился. И насупился. Помрачнел.
Я взглянул на него удивлённо.
Не вошла, а впорхнула в комнату нарядная девочка, маленькая, весёлая:
– Здравствуйте, дяди!
Мы ответили, вместе:
– Здравствуй!
Нина Стивенс – Звереву:
– Толя, вот её будешь ты рисовать!
Зверев:
– Нечем её рисовать!
Нина Стивенс:
– Как это – нечем? Акварель, и бумага, и кисти – на столе! Это всё – для тебя!
Зверев:
– Нет, мне нужна другая акварель.
Нина Стивенс:
– Какая?
Зверев:
– Мне нужна акварель – моя. Та, которой привык я работать. Та, простая, твёрдая. Школьная. Та, дешёвая акварель.
Нина Стивенс:
– Но где её взять?
Зверев – ей:
– Акварель мы найдём! Где найдём? В магазине. Ближайшем.
Нина Стивенс:
– Чудишь ты, Толя!
Зверев:
– Нет! Чудить и не думаю. Мне нужна моя акварель. Не какая-нибудь, а моя. Та, которую я люблю. Понимаешь? Моя, родная.
Нина Стивенс:
– Ох, Толя, Толя!
Зверев – мне:
– Володя, пойдём! Акварель мою – мы найдём!
Я сказал:
– Если надо – пойдём.
Зверев:
– Нина, мы скоро вернёмся!
И – стремительно ринулся к выходу.
И пришлось мне идти за ним.
На улице Зверев быстро огляделся. Сказал:
– Туда! Там, я помню, есть магазинчик. Называется – канцтовары. Там найдём акварель мою.
Мы прибавили ходу. И вскоре оказались уже в магазине.
И действительно, там продавалась необходимая Звереву школьная акварель.
Зверев бросился к продавщице:
– Три коробки – вот этой, школьной, акварели. Да поскорей!
Продавщица сказала:
– Пожалуйста!
Зверев мелочь извлёк из кармана. Заплатил ей – за акварель. Сунул все три коробки в карман. И воскликнул:
– Вперёд, Володя!
Мы вернулись, с покупкой, обратно в особняк Нины Стивенс, отдельно от окрестных построек стоящий, независимо и спокойно, словно всем своим видом, особенным, не советским совсем, неприступным для людей чужих, любопытных, говорящий – мол, что ему, крепкому, как орешек, и время, и власти, если вот он, стоит себе, в центре этой древней столицы, годами, нерушимо, сам по себе.
Нина Стивенс встретила нас:
– Быстро вы. Что, нашли акварель?
Зверев – ей:
– Конечно, нашли!
Нина Стивенс:
– Будешь работать?
Зверев:
– Буду. Вперёд! Бодрит!
И чудесная девочка маленькая появилась, как светлая фея, перед нами вновь, чтобы Звереву, для портрета, сейчас позировать.
Зверев:
– Миска с водой нужна!
Нина Стивенс:
– Понятно. Сейчас.
Принесла глубокую миску, наполненную водой.
Поставила миску на стол.
Зверев – девочке:
– Слушай, красавица! Ты сиди – и смотри на меня. Буду я тебя рисовать.
Нина Стивенс:
– Увековечишь?
Зверев:
– Точно. Увековечу.
Он открыл сразу все три коробки с акварелью школьной. Швырнул плитки твёрдые красок в миску с расплескавшейся вмиг водой. Размешал эти плитки, растёр, словно кашу готовил, в миске. Разноцветной стала вода.
Он смахнул со стола все кисти – кроме самой широкой, одной, и проверил её на прочность, и зажал её в кулаке.
Он убрал со стола коробки с заграничной, ненужной ему, пусть и качественной, но чужой, не родной совсем акварелью.
Он сбросил на пол бумагу, приготовленную для работы.
И оставил – один-единственный, приглянувшийся почему-то, лист бумаги, пока ещё – белый, не заполненный красками, чистый.
Он вгляделся в девочку-фею.
И сказал ей властно:
– Сидеть!
И ответила девочка:
– Да.
И тогда – Зверев начал работать.
Всё мелькало, кружилось, падало и взлетало в его руках – акварель, и кисть, и бумага, и расплёснутая вода.
Он из миски цепко выхватывал размягчённые плитки школьной акварели – и тыкал ими, резко, точно, быстро, – в бумагу.
Он размахивал кистью широкой – и водил ею, тоже быстро, и прицельно, и артистично, по листу бумаги, который, под неслыханным натиском зверевским, начинал уже оживать.