Я сказал:
– Да, мы – победим.
Синеглазая дама слушала наши речи – и вдруг заплакала.
Я спросил её:
– Что с тобой?
Дама:
– Ах, вы такие хорошие, оба! Жаль мне вас почему-то. Но и я понимаю: вы оба обязательно победите.
Зверев:
– Слушай, Володя, пророчицу. Значит, видит всё наперёд.
Шофёр – из машины:
– Кто-нибудь поедет дальше? Я жду. Ну а счётчик, понятно, крутится. Так что вы поскорей решайте – кто поедет, а кто остаётся.
Зверев:
– Надо мне ехать. Дела у меня. Мы ещё увидимся.
И уехал он. На такси.
По делам. По своим, по зверевским.
Дел немало ведь у художника.
Даже вечером. Да и ночью.
Мы остались вдвоём. И дама мне сказала:
– Какой он славный, этот Зверев! И одинокий…
И покрепче взяла меня под руку.
И глаза её синие вспыхнули благодарным, горячим огнём.
В небе звёзд было вдосталь. И вечер был на редкость тёплым. И нынче кто же вспомнит и кто нам скажет, что таилось когда-то в нём?..
…Весной Драконьего, семьдесят шестого года, когда обитал у знакомых я, временно, в очередной коммуналке, меня разыскал Зверев.
Он ворвался стремительно в комнату, где сидел я за старым столом, в одиночестве, ставшем привычным для меня, и что-то писал на случайном листе бумаги.
Он буквально влетел сюда – и наспех, без церемоний, поздоровавшись, как-то глухо и взволнованно мне сказал:
– Володя! Поедем к Костаки!
Я спросил:
– Что случилось, Толя?
Зверев грузно присел на шаткую табуретку, слегка отдышался, посмотрел на меня в упор глазами своими карими, почему-то усталыми, влажными, покачал головой взлохмаченной – и грустно, с какой-то болью очевидной, с усилием явным, не сказал, а почти прошептал:
– У Костаки случился пожар…
– Где?
– Недавно, на даче, в Баковке. Там хранил он изрядную часть огромной своей коллекции. Были там иконы чудесные. Были там и мои работы, очень много давних работ. Вроде столько всего сгорело! Подожгли, наверное, дачу специально всякие сволочи. Я звонил ему. Он просил меня поскорее к нему приехать. Ну а мне, ты меня пойми, ты всегда меня понимаешь, приезжать одному к Костаки тяжело, поверь. И поэтому обращаюсь к тебе по-дружески, напрямую: давай с тобой мы к Костаки вместе поедем. Ты ведь знаешь – с тобой мне спокойнее, где бы ни были мы, в любом, даже самом опасном месте, и в любой ситуации, даже самой сложной, словом, везде. Поддержи меня нынче, старик! Надо ехать. Поедем – вдвоём!
Я сказал:
– Хорошо. Поедем. А когда?
– Да прямо сейчас. Ты давай, собирайся, друг. И – поедем. Костаки ждёт.
Я накинул куртку свою. Взял портфель.
– Ну, вот. Я готов.
Зверев, хрипло и кратко:
– Вперёд!
На улице Зверев привычно помахал рукой у обочины дороги. Довольно быстро остановил такси.
И мы с ним вдвоём поехали по московским просторам, к Костаки.
День, весенний, но темноватый почему-то, и даже сумрачный, был довольно холодным. Ветер налетал на деревья голые и раскачивал ветви их, шевелил обрывки афиш, залетал в окно приоткрытое, внутрь, в машину, где мы курили и молчали. И снег лежал у оград и стен. И асфальт скользким, прочным ледком поблёскивал. И вдали, в нависшем над городом, беспокойном, тяжёлом небе, назревала, клубясь и хмурясь, разрастаясь, ненастная хмарь.
Зверев был напряжён. Молчал.
Иногда головой качал.
И вздыхал. И шептал:
– Пожар…
И опять замолкал, надолго.
И смотрел, насупившись, грустно и светло, за стекло, слегка запотевшее, а куда он смотрел – да кто его знает, может – в прошлое, отшумевшее, героическое своё, ну а может быть – в настоящее, где летали над сквером голуби и клубились в небе свинцовые и лиловые облака, или, может быть – прямо в грядущее, всех нас там, в отдаленье, ждущее, до которого нам идти ещё через годы, как сквозь века.
И машина, шурша колёсами по асфальту, ковром-самолётом поднимаясь, как в сказке, вверх, проносилась над пестротой всей застройки столичной, похожей на расставленные костяшки домино, устремлялась вниз и летела быстро вперёд.
Наконец мы на место приехали.
Вот и дом, всей Москве известный, где живёт семейство Костаки.
Поднялись на нужный этаж.
Позвонили. И стали ждать.
Дверь открыл смятенный Костаки.
Он бросился к Звереву:
– Толя! Вот уж горе какое! Пожар!
Зверев:
– Да, дядя Жора. Пожар.
И Костаки всплеснул руками:
– Заходите скорей, заходите!
Зверев:
– Честно скажу – мне было приезжать одному тяжело. И поэтому я приехал к вам сегодня с Володей Алейниковым.
И Костаки взглянул на меня благодарно:
– Спасибо, Володя! Хорошо, что в такое время непростое вы рядом с Толей.
Я ответил ему:
– Так надо.
И Костаки:
– Вот именно. Надо. Надо друга сейчас поддержать.
Я ответил:
– Именно так.
И Костаки, с лицом, набрякшим, смуглым, странно отяжелевшим, с воспалённым взглядом усталых, но живых, искрящихся глаз, весь – мучение, скорбь и боль, весь растерзанный, но упрямо и отважно противостоящий злу, с которым ему сражаться приходилось, и весь – протест, вызов, дерзостный и достойный, всем гонителям и врагам, нам сказал:
– Пойдёмте ко мне!
Мы зашли за ним в комнату, густо, сплошь увешанную картинами.
Говорить о том, что за живопись у Костаки была, особого смысла нет – и так это было всем в столице давно известно.
Мы присели за стол со Зверевым. Закурили. Зверев молчал. Только сгорбился как-то, сжался напряжённо. Я тоже молчал.
И Костаки вышел из комнаты. И вернулся вскоре. В руках он нёс большую груду гуашей, по краям обгорелых. Гуаши были зверевскими. И на них – сохранилось изображение. Диво дивное, да и только!
И Костаки тогда показал эту груду гуашей Звереву. И сказал огорчённо:
– Вот!..
И – заплакал.
Зверев сказал, посмотрев на гуаши:
– Я вижу.
И Костаки начал рассказывать, как спасал он на даче работы от огня, собирал их, валявшихся на участке, в глубоком снегу, из окна торопливо выброшенных неизвестными, но, наверное, что находится в доме, знавшими и расчётливыми грабителями, как пропали иконы ценнейшие, да и много всего пропало из коллекции, очень много, и не плакал даже – рыдал.
И Зверев ему сказал:
– Дядя Жора, вы успокойтесь. Ну, пропали мои работы. Обгорели. Или сгорели. Ничего! Ещё нарисую!
И Костаки его спросил, благодарно, взволнованно:
– Правда?
Зверев, искренне, просто:
– Правда!
И Костаки, пусть и с трудом, но по-детски совсем, – улыбнулся.
Зверев:
– Есть акварель, бумага?
И ответил Костаки:
– Есть!
Зверев:
– Ясно. Несите сюда!
И немедленно появились на столе – акварель и бумага.
Зверев:
– Кисти нужны!
И вскоре на столе появились кисти.
Зверев:
– Миска с водой нужна!
И костакинские домочадцы притащили миску с водой.
Зверев:
– Так. Дядя Жора, у вас есть какой-нибудь красный шарфик?
И Костаки:
– Сейчас поищу.
И нашёл. И принёс его:
– Вот.
Зверев:
– Так. Накиньте-ка шарфик. И садитесь. Буду работать.
И Костаки накинул шарф, красный, даже багрово-красный, словно пламя, себе на шею.
Зверев:
– Так. Смотрите сюда, на меня.
И – начал работать.
Как всегда. Не быстро – стремительно. Весь – в полёте, в буйном движении. Весь – в порыве. И весь – в труде.
И взлетала рука его, гибкая и подвижная, крепкая, верная и надёжная, лёгкая, певчая и крылатая, так мне хочется о рабочей зверевской, бережно сохраняемой им в любых передрягах руке, сказать, вверх и вниз, то влево, то вправо отклонялась, к центру листа, вместе с кистью широкой, рвалась, отовсюду, туда, где цвет становился светом, где краски заполняли неудержимо белизну бумаги, где образ возникал из ритма, движений непрерывных, и постепенно становился уже узнаваемым, чётким, точным, дышал, оживал на глазах у нас, укрупнялся и сгущался, весь – в окружении синкопическом, бурном, звонком, словно музыка здесь звучала, броских пятен, точек, мазков, артистичных и виртуозных, и всего, что было сейчас и оправданным, и возможным, и реальным, и фантастическим, даже сказочным, так вернее, да, вернее, поскольку сказка становилась явью, сегодняшней, несомненной, чудесной, зримой, и – волшебной рукой творимой.
И вот – он закончил работать.
И сказал, распрямившись:
– Всё! Есть. Бодрит. И хорэ. Смотрите!
Мы увидели великолепный, поясной, драматичный портрет.
Костаки на нём – сидел, с красным шарфом на шее, глядя и на всех нас, и на потомков, полагаю, глазами, влажными и печальными, – он смотрел в настоящее и грядущее, и с достоинством, и с осознанием неизменной своей правоты.
Зверев сказал, сощурившись:
– Костаки после пожара!
Костаки с места вскочил. Бросился обнимать Зверева. Красный шарф пылал на плечах его жаркой, жгучей, огненной лентой.
– Толя! Спасибо, Толечка!
Зверев, устало:
– Не за что!
Костаки смотрел на работу свежую – и восторгался.
Воскликнул:
– Я оживаю! Слава Богу – я снова живу!
Зверев:
– Живите подольше. Всё остальное – приложится.
Костаки:
– Братцы, живём! Зина, скорее на стол накрывай! Принеси нам вина. Дети, смотрите, какой я на портрете – после пожара!
Прибежали все домочадцы. Восхитились портретом. Поахали. Быстро накрыли стол. Бутылки с вином стояли на нём заграничной шеренгой. И было закусок вдосталь.
Костаки, торжественно:
– Выпьем! Выпьем, друзья, за искусство. За бессмертное наше искусство русское. Выпьем. До дна!
И все мы охотно выпили.
И началось тогда – невиданное застолье.
И Костаки, слегка захмелев, хлебосольный, радушный хозяин, взял гитару – и начал петь, увлечённо, страстно, – романсы.
И потом попросил меня почитать, хоть немного, стихи.
И пришлось мне, конечно, читать.