Вслед за словом — страница 50 из 115

И Костаки сказал:

– Замечательно! И поэтому выпьем сейчас мы, друзья, за поэзию русскую!

И за это мы тоже выпили.

И застолье наше всё длилось.

День прошёл, и вечер прошёл. И настала ночь. И когда мы ушли от Костаки – не помню. Да, пожалуй, уже под утро.

Попрощались мы – и ушли. Прямо в холод предутренний. В брезжущий, разрастающийся постепенно и упрямо, весенний свет.

Странно думать мне нынче, седому, повидавшему в жизни многое, что Костаки тогда казался мне пожилым совсем, чуть ли не старым, а ведь был он в ту пору, трудную для него, значительно младше, вы представьте, меня, сегодняшнего, да ещё и на десять лет.

И остался в памяти он – с красным шарфом, огненно-красным, на плечах, отголоском пожара, или, может, скорее всего, знаком, символом жарким горения, за которым – радость дарения, что не знает вовек старения, словом – творчества торжество.

* * *

…Память – не просто загадочна.

Память – сплошная тайна.

Память – хранилище странное всего, что бывало в прошлом, что в жизни моей, такой уж, как есть, как она сложилась, когда-то происходило.

И что-то – порой забывалось, как будто вдали скрывалось.

А что-то – как-то внезапно, само ко мне приходило.

Само ко мне возвращалось.

И, значит, со мной не прощалось.

Просто ждало – когда же вернётся оно ко мне.

И – оживало снова.

И слышал я каждое слово.

Из лет, встающих из мрака, воскресших в ночном огне.

И видел тогда я – многое.

И прошлое было – рядом.

И здесь, в настоящем, сызнова становилось оно родным.

В отборе событий – строгое.

Но – щедрое. С певчим ладом.

И, значит, живое, личное, – быть не могло иным.

Да, выжившее упрямо.

Сквозь все прошедшее драмы.

Сквозь все трагедии. Вырвавшись, из сонма невзгод, вперёд.

К желанному свету. К людям.

Сюда, где мы есть – и будем.

Туда, где в грядущем встретимся. Где кто-то зовёт и ждёт.

И, стало быть, продолжается движение неуёмное.

Наверное, по спирали.

Конечно, и вглубь, и ввысь.

И – вдаль. Ну, само собою.

Поскольку дано – судьбою.

Как дар или мир – огромною.

И – звёзды над ней зажглись.


Так что же мне рассказать?

Как нити опять связать?

Незримые нити. Прочные.

Пусть что-то само придёт.

Ведь встречи привычно ждёт.

В словах и деталях – точное.

Возникнет призывный звук.

Расширится речи круг.

Услышу – музыку чистую.

Увижу – заветный знак.

Смелее – и только так!

Скажу – и, как прежде, выстою.


Вспоминаю семидесятые, на события разные щедрые, на любые драмы богатые, для меня – всё равно крылатые, как и прежние годы, поскольку, несмотря на всякие сложности, я работал много тогда и спасался этим всегда.

Вспоминаю семидесятые, с их скитаниями постоянными, с их тревогами окаянными, с их сражениями неизбежными с оголтелыми силами зла, словно были это не мирные, а военные годы, когда приходилось всё время держаться, не сдаваться, упрямо выстаивать, вопреки обстоятельствам трудным, быть всегда начеку, в строю, оставаться самим собою, принимать всё, как есть, с достоинством неизменным, идти упорно, сквозь невзгоды, туда, где виден впереди был волшебный свет.


Вспоминаю семидесятые, с их немыслимой протяжённостью и во времени, и в пространстве, потому что столь много в них умещалось тогда историй, приключений невероятных, огорчений, сомнений, долгих, одиноких, глухих ночей, дней голодных и зим холодных, летних улиц с жарой палящей, смутным ветром вблизи пылящей, затихающим там, вдали, где осенние зрели зёрна, где опомниться не зазорно, как терзать меня ни могли расставания с тем, что было драгоценным, что впрямь томило, угнетало порой, но вновь, побеждая в борьбе суровой с прежним горем, с весною новой наконец-то ждала любовь, и тогда жизнь казалась раем, но за гранью, за рваным краем яви, вновь проливалась кровь, и опять, посреди страданий, приносивших за вестью весть, озарений и ожиданий было столько, что их не счесть.

Вспоминаю Оксану Михайловну Синякову-Асееву, зверевскую небывалую, фантастическую и неистовую любовь.

Мы однажды приехали к ней.

С нами был ещё и «трубач», так вот Зверев его называл, музыкант, довольно известный в мире джаза, Герман Лукьянов, оказалось – сын Музы Павловой, поэтессы и переводчицы, рослый, странный, меланхоличный человек, и его подруга, почему-то в корсете, высокая и одетая странновато, по давнишней, вроде бы, моде, из двадцатых или тридцатых, довоенных, совсем далёких от теперешней жизни, годов.

Приняла нас Оксана Михайловна, как всегда, приветливо. Стала угощать нас чаем с вареньем и беседовать с нами. О чём? Да почти ни о чём. По-светски. Щебетала – совсем по-птичьи. Словно Хлебников сочинил эти звонкие речи её.

Зверев чай из чашки фарфоровой пил – и слушал её задумчиво. И – помалкивал больше. Лишь изредка говорил что-нибудь простое.

Но зато Лукьянов – охотно говорил. Непрерывно, много.

И вдобавок сказал, что он, музыкант, – тоже пишет стихи.

И немедленно их прочитал.

Были в них – эпохальные строки:

«Нервы, нервы, стервы, стервы».

Как-то нам неуютно стало.

И смутилась Оксана Михайловна.

И напрягся, набычился Зверев.

И вздохнул я: ну что за дела!

Но зато подруга Лукьянова горделиво на всех поглядела – вот, мол, знайте, какие бывают современные суперстихи!

Почему-то представил тогда я, что Лукьянова нет здесь, с подругой, со стихами его модернистскими, лаконичными, «нервами-стервами», нет, и всё тут, и вот что вдруг, вы представьте, произошло, – он исчез куда-то, немедленно, вместе с модной подругой, пропал, вместе с «нервами-стервами», где-то, ну а где – да кто его знает, растворился в столичном воздухе, чтоб в квартире своей оказаться, где ждала его снова труба, или, может, корнет, словом, нужный инструмент, на котором он станет, с удовольствием, вскоре играть.

(И действительно, шёл я однажды, ранним утром, к знакомым своим, в том районе, где жил Лукьянов, – и услышал, как он играет, на трубе или на корнете, и увидел его, стоявшего на балконе, меланхоличного, отрешённого, в тишине, растревоженной резкими звуками беспокойной мелодии джазовой, видно, в дружбе с «нервами-стервами», но усвоенной им вполне…)


Вспоминаю семидесятые.

Словно пламенем вдруг объятые.

Их героев. С ума палатою.

Или с удалью. Речи их.

Лица – в шумной толпе предпраздничной.

В толкотне бесконечной, будничной.

Их глаза – вопрошенье вечное.

Их – чужих. И – почти родных.

Ну куда же теперь – без этого?

Столько прожитого и спетого!


Ну а может быть – недопетого?

Наверстаем ли? Как сказать!

Сохраним. Вопреки забвению.

Не стоять на месте – мгновению.

Длиться – вешнему вдохновению.

Значит, выстоять. И – дерзать.


…И снова мы навестили однажды, вдвоём со Зверевым, Оксану Михайловну. Вечер был на редкость хорошим тогда.

Была Оксана Михайловна прекрасна. Глаза сияли. Казалась она мне сказкой. Волшебница? Нет. Звезда.

«И все они были красивы», – сказал когда-то о сёстрах Синяковых их друг Велимир.

Но в Оксане Михайловне всё же было что-то больше обычной красоты. В ней была и тайна.

И Зверев – чувствовал это.

Хребтом своим – понимал.

Потому её и любил.

Потому-то к ней и тянулся.

Потому-то её непрерывно рисовал. Он её – воспевал.

Он её – создавал. Молодою делал вновь. Он видел её – не подвластной времени. Вечной. Не стареющей никогда.

Самой близкой. Самой родною.

Кем? Подругой? Или женою?

Всем на свете. Почти святою.

Даром свыше – сквозь все года.

И сотни сделанных Зверевым портретов Оксаны Михайловны остались – песнью художника о верности и любви.

Остались. Живут. И жизнь их продолжится и в грядущем. Примером союза прочного – уж как его ни зови.

Портреты. Прозрений зверевских свидетельства несомненные.

Портреты. Терзаний зверевских признания откровенные.

Портреты. Символы. Знаки. Образы – сквозь века.

Сказочные. И – реальные. Не взятые с потолка.

Портреты. Воображение – средь будней. Плоды труда.

Портреты. Преображение былого. И – навсегда.

Портреты. В ночи – сияние. В судьбе – поворот и взлёт.

Блаженное состояние. А счастье – авось придёт.

Портреты. Души метания – в бесчасье, где жизнь трудна.

Бессмертия очертания – сквозь явь. На все времена.


…Оксана Михайловна слушала стихи мои – и глаза её становились влажными, светлыми, лучистыми и прозрачными, озёрными, как сказал бы об этом друг её, Хлебников.

И лицо её преображалось, молодело. Морщинки вдруг исчезали куда-то. Губы шевелились слегка. И волосы над закинутой головою золотистой сияли короной.

Царица? Волшебница? Лада. Так её называл Асеев, поэт и муж её, в прошлом – азартный игрок, футурист.

А Зверев её называл – старухой. Бубнил: «Старуха!..» А сам – любил её. Страстно. Неистово. Так, что всё вокруг кувырком летело – кастрюли, тарелки, книги асеевские, картинки, фотографии, – так, что двери выламывал сгоряча в буйстве диком своём и в ярости, в грозном гуле клокочущих чувств и желаний своих – быть рядом со старухой своей, и немедленно, быть сейчас же, надолго, вместе, опекать её, помогать ей, говорить ей слова хорошие, воспевать её в письмах, в стихах, рисовать её снова и снова, обнимать её иногда, приникать к ней, совсем по-детски, знать, что в ней лишь – его спасение, знать, что это – любовь и жизнь, и единственный выход из ада, и надежда его, и отрада.


…В кабинете асеевском Зверев мне показывал папки с работами многочисленными своими.

И на каждой папке была обозначена им – оценка.

Четыре. Четыре с плюсом. Но чаще, конечно, – пять.

И работы здесь были – отборные.

И распоряжалась ими – конечно, Оксана Михайловна.

И увидел я на одной из толстенных папок с картинками, на виду, прямо сверху, броскую, многократно художником сделанную, в самых разных, порой непредвиденных, вариантах, всегда впечатляющую, знаменитую подпись – АЗ.