И сказали ему актёры:
– Нарисуйте что-нибудь нам.
Зверев их оглядел. Сказал:
– Сколько вас? Поскорей считайте. И несите сюда бумагу. Чтобы столько было листов, сколько здесь, за столом, людей. И несите – чем рисовать. Всех я нынче увековечу!
И актёры разволновались. Побежали – искать бумагу. И нашли какую-то мятую, желтоватую пачку листов. И какие-то карандаши. Принесли. Положили на стол.
Зверев – стал рисовать. С прибаутками. Но на деле – вполне серьёзно. Виртуозно, как и всегда. Острым взглядом посмотрит внимательно на актёра или актрису, изучая лицо, – и вскоре на листе возникает рисунок. Да ещё и какой! Чудесный. Так вот – всех актёров, слегка обалдевших от артистизма и порыва свободного творческого, вдохновенный художник стремительно, словно в трансе, нарисовал.
Положил карандаш на стол.
Хрипловато сказал:
– Ну, всё!
И в руках у актёров – у каждого – был портрет его, нарисованный, прямо здесь, в их театре, – Зверевым.
И смотрели они на Зверева изумлённо, как на волшебника.
И сказал тогда Зверев актёру-тамаде, с гитарой в руках и с портретом своим:
– Старик! Если можешь, то спой «Цыплёнка»!
И воскликнул актёр:
– Могу! Я сейчас!
И немедленно спел.
И Зверев был очень доволен.
И выпил вместе с актёром.
И хорошее настроение было общим за нашим столом.
Так вот внёс артистичный Толя в театральное наше застолье элементы перформанса, так ведь называется это действо в новом веке, с его новациями, чьи истоки – найдут в былом.
И потом провожали нас все актёры:
– Спасибо!
– До встречи!
– До свидания!
– До свидания!
Всё осталось теперь – вдали.
В дымке призрачной. Там, в Царицыно. Там, совсем далеко. Далече. Там, где наши звучали речи. Где беседы мы встарь вели. Там, давно. Так давно! Когда-то. Где актёры в театре – с чудом повстречались. Оно – живое. Для людей. И – для всей земли.
…Но когда это всё началось – эта дружба моя со Зверевым, эти наши скитания, вместе, по Москве, днём и ночью, годами, в слишком трудных моих, бездомных, незабвенных семидесятых?
Вспоминаю: с семидесятого – и до лета, и впрямь дарованного мне, скитальцу, наверное, свыше, когда жизнь моя изменилась и бездомицы, наконец, стали пусть и недавним, но прошлым, – до лета счастливого семьдесят восьмого, на радости щедрого, на открытия и события, на прозрения и наития, на любовь и на творчество, ставшего переломным, знаковым, года.
Года – явленной новизны.
Обретений и откровений.
Года сказочных вдохновений.
Тех, что мне и теперь верны.
Года ясной моей звезды.
Года празднества – сквозь невзгоды.
Года певчей моей свободы.
С ней в единстве – мои труды.
А до этого – что до этого?
Столько было всего – не воспетого.
Не записанного почему-то.
Впрочем, помнится – до минуты.
До секунды даже, порой.
Было всё-таки не игрой.
Было – жизнью нашей. Сражением.
С чем? Со злом. И – надежд свершением.
Было – подвигом. Эрой труда.
Было – правдою. Навсегда.
Были – встречи. Было – знакомство.
Много встреч. И знакомство – давнее. С осени шестьдесят четвёртого года, когда стал я жить в Москве и учиться в МГУ – и со всей богемой, день за днём, непрерывно, знакомился, ну а с некоторыми людьми начинал уже и дружить.
Были – встречи. Было – знакомство.
Что об этом скажет потомство?
Может, скажет, что были мы странными?
То ли трезвыми, то ли пьяными?
Непохожими на других, на советских людей, положительных?
Скажут: не были небожителями?
Скажут: в общем-то, чудаки?
Все гадания – пустяки.
Были мы – героями яви.
Вспоминать о былом я вправе.
Если я не скажу – то кто и когда же об этом скажет?
Кто мохристые нити судеб узелками событий свяжет?
Речь – жива. И память – жива.
С ними в дружбе – мои слова.
Или – встречи в период нашего легендарного СМОГа, когда в одночасье я стал знаменитым, интересным решительно всем и в Москве, и в провинции, всюду, где любили стихи, молодым, но уже и серьёзным поэтом, в середине шестидесятых.
(Зверев – был в нашем СМОГе. Был. Вот представьте себе. Представьте: был – и всё тут. И выставлялся на обоих наших, смогистских, легендарных теперь, вечерах, на которых были и выставки авангардных тогдашних художников, в библиотеке имени Фурманова, находящейся на Беговой улице, в феврале и в марте Змеиного шестьдесят пятого года.
Когда мы решили с Губановым, что стихи стихами, что их мы почитаем людям, это само собой, а вот стены библиотеки надо украсить работами неофициальных художников, устроить большую выставку, пусть провисит она хотя бы два-три часа, но и это станет событием, так же, как наше чтение, то сразу же, в первую очередь, подумали мы о Звереве.
С Толей был я уже знаком – с осени прошлого года.
Он появлялся – вдруг —
в какой-нибудь шумной компании, где читали стихи, выпивали, о чём-нибудь жарко спорили, – у Сапгира, в его тогдашней небольшой коммунальной комнате, у Алёны Басиловой, в доме на Садово-Каретной, где все мы собирались тогда постоянно, вся Москва, вся богема, и в прочих, всем знакомых местах, где было что-то вроде салонов, где людям, и особенно людям творческим, было вместе всегда хорошо, интересно и даже полезно, потому что общение было совершенно необходимо всем нам в годы былые, когда были молоды мы, и силы нас действительно переполняли, и единство наше давнишнее, пусть и разными все мы были, ощущалось, как свет целебный, даровало радость свободы и возможность всем проявить себя, состояться, собственным творчеством утвердить за собою право быть достойным внимания общего, быть своим, совершенно своим в столичной богемной братии, —
он появлялся вдруг, нежданно, ещё безбородый, то выбритый гладко, в чистой, хоть слегка и запачканной красками, заграничной одежде, подаренной покровителями его, то небритый, заросший щетиной, в пиджаке измятом, в задрипанных и местами порванных брюках, но всегда, несмотря на то, был он выпившим или трезвым, по-особому внутренне собранным, и в компании все понимали, не сговариваясь: это – личность, он какой-то совсем другой, гость залётный, словно явился он из другого совсем измерения, или, может, из параллельного, есть ведь где-то такой вот, мира, —
он появлялся, присутствовал, здесь, среди всех, был рядом, – и так же нежданно, как и появился здесь, вдруг, не успеешь глазом моргнуть, опять исчезал, чтобы потом, со временем, появиться в другой компании, возникнуть, побыть там немного, выпить вина, улыбнуться чему-нибудь, пошутить, поговорить немного с кем-нибудь, произнести слово своё, возможно, магическое: «Хорэ!» – и раствориться в пространстве.
Но всё-таки я нашёл его.
И Зверев дал мне – для выставки, на время, – свои акварели.
И пару его работ, для выставки, дал мне Ситников.
И эти работы зверевские – украсили нашу выставку.
И люди, на вечер пришедшие, заполнившие до отказа помещение библиотеки, смотрели работы, развешенные на стенах, рядами плотными, и – слушали наши стихи.
И Зверев – пришёл на вечер.
И слушал стихи внимательно.
И я, в тишине всеобщей, услышал его «Хорэ!».
А потом я увидел, что Зверев внезапно забеспокоился. Стал оглядываться. Показал мне на окна, где различил я брожение странноватое, и на дверь, откуда просачивались в библиотеку менты и какие-то люди в штатском.
Кто-то мне тихо шепнул: «Пришли менты с кагебешниками!» Всё стало ясно. Нам следовало отсюда скорей уходить.
Зверев мне помахал рукой – мол, ещё увидимся вскоре, – и вдруг, раздвигая толпу, стремительно ринулся к выходу, мимо ментов с кагебешниками, и – в дверь, и – в кружение снега, в мороз февральский, на улицу, в темноту и огни столицы, где можно от всяких скрыться неприятностей, – и растворился где-то там, в темноте и огнях.
Мы, читавшие людям стихи, тоже тогда успели уйти из библиотеки, через дверь, во двор выходящую.
Кагебешники и менты, жаждавшие скандала и готовые всех нас хватать и везти на расправу скорую, просчитались, остались ни с чем.
Выставку нашу менты с кагебешниками не тронули. Видно, не сообразили. Осталась она цела. И работы со стен мы вскоре сняли и отдали всем нашим друзьям-художникам.
И Звереву отдал я его акварели. И Ситникову – зверевских пару работ, которые он давал для выставки, да и его, ситников-ские работы.
Молва по Москве разнеслась – о вечере нашем, о выставке. Повсюду звучало слово, всем известным ставшее: СМОГ!
А в марте ещё один вечер, всё в той же библиотеке, состоялся – чудом, наверное. И читали стихи мы, и снова на стенах висели картины, которые дали для выставки наши друзья-художники, в том числе, охотно, и Зверев, и пришедших на вечер людей было столько, что все они поначалу не умещались в довольно просторном зале, но как-то потом уплотнились и всё-таки поместились, – и мы рисковали, конечно, сознательно, весь этот вечер был дерзостью, это был вызов тому, что мешало нам всем, тому, что творилось вокруг, всей косности жизни, запретам на ту новизну, что была нам, как воздух, необходима, на свободу, ставшую вскоре неразрывно связанной с творчеством. Потом – начались неприятности, гонения. Власти начали принимать советские меры, чтобы нас уничтожить. Не вышло ничего у них. СМОГ оказался долговечным. Он жив и сейчас.
И Зверев порой, лукаво улыбаясь и щурясь, говаривал, выразительно поднимая указательный палец вверх, к небесам ненастным: «Я – СМОГ!..»)
Или – встречи в домах, где мы собирались когда-то, чтобы пообщаться, стихи почитать и, конечно, выпить немного, по традиции, так уж, представьте, было принято в прежние годы, в ту эпоху, с которой вряд ли разорвётся и нынче связь – до того она крепко, надёжно и навечно с нами срослась.
Или – встречи в подвальных чьих-нибудь мастерских, а то и чердачных, где холсты громоздились вдоль стен, пахло красками, веяло сырью из окна приоткрытого, высились за окном силуэты зданий и деревьев редких окрестных, где стояли рядами тусклыми на полу пустые бутылки, где звучала тихая музыка из транзистора или же слышались голоса зарубежных, вражеских, всем известных радиостанций, где художники, то бородатые, то сознательно безбородые, создавали свои шедевры, непохожие принципиально на искусство официальное, где свобода была такой же всем понятной необходимостью, как и воздух столичный, в котором ощущалось присутствие странное неизменно желанных, радостных, удивительных перемен.