Мент:
– Ну вот, развели антимонию! Говорить вы горазды. Выходит, вы совсем ничего не пили?
Ворошилов:
– Совсем ничего.
Ерофеев:
– Ну да. А хотелось бы.
Зинатулин:
– Совсем не пили!
Мент:
– Не знаю, что и сказать!..
Он стоял, растерянный, маленький, там, внизу, – а над ним возвышались трое наших богатырей.
Гренадеры. Нет, великаны.
С высоты почти двухметрового роста, как будто с башен, смотрели они сочувственно на маленького мента.
Что ему оставалось делать?
Мент сказал:
– Ну, ладно. Бывайте! Только с выпивкой чтобы – ни-ни!
И ребята, все вместе, воскликнули:
– Ну конечно же! Ясно. Прощайте!
И мент ушёл восвояси – куда-то. И растворился где-то там, далеко, – навсегда…
И вспомнил я строки Хлебникова:
– И призраком ночной семьи застыли трое у скамьи.
Конечно же – с коррективами.
Из яви. А может – из сказки.
Из мифа. Или – предания.
Понятно, что – не семьи.
Тем более – не ночной.
А просто – дружеской троицы.
Но Хлебников был – я чувствовал это – совсем рядом.
А иначе вот здесь, в Сокольниках осенних, – и быть не могло. Был, присутствовал, жил – за каждым словом и взглядом. Смотрел на всех нас – внимательно, задумчиво и светло.
И тогда мне Зверев сказал:
– А теперь, Володя, пойдём! Заждались нас, видно, ребята!
И сказал я:
– Да, Толя, пойдём!
И мы подошли к друзьям.
Раздались восклицания наши, зазвучали в парке осеннем настоящей дружеской музыкой нашей встречи и наших имён:
– Здравствуй, Толя!
– Здравствуй, Володя!
– Здравствуй, Игорь!
– Веня, привет!
– Рафаэль, привет!
– Вот и встретились!
– Да, явились, не запылились.
– Нам пылиться, пожалуй, рано!
– А явиться – милое дело!
– Выпьем?
– Выпьем!
– А где?
– Найдём!
– Не впервой!
– Конечно!
– Ещё бы!
И нашли мы то, что хотели, в павильоне каком-то дальнем.
И отправились – вглубь Сокольников, чтобы там быть поближе к природе и подальше от всяких ментов и подобных им раздражителей.
Пусть общению нашему дружескому в старом парке московском, в осеннюю, переполненную поэзией задушевной, чудесную пору не мешает отныне никто!
И там, в глубине лесной, можно сказать – в глуши, хотя эта глушь лесная находилась в столичном городе, но была, тем не менее, в нём отдалённой от шума и гула, от любых примет городских, и казалась нам полной свободой, драгоценной, желанной волей из преданий, песен и сказок, откровением, нам дарованным на какое-то время, и явленным, в чём сомнений не было, свыше, выпивали мы, не спеша никуда, чинно, скромно, на свежем воздухе, – и, конечно же, говорили.
Разговоры прежние наши – вовсе не были болтовнёй.
Разговоры были – серьёзными.
Нас поддерживали они.
Помогали нам – выживать.
Помогали сплотиться нам, ощутить единство среды нашей давней, отзывчивой, дружной – и, что самое важное, творческой.
Не хватило тогда нам выпивки.
Захотелось нам всем – продолжить.
Только денег у нас – уже не было.
Но волшебник Зверев сказал:
– Ерунда! У меня есть деньги. Завалялись в кармане. Вперёд! В магазин, поскорее! Бодрит!
И отправились мы в магазин.
И встретили по дороге – маленького мента.
Он взглянул на нас – и сказал:
– Вы, я вижу, всё-таки выпили!
Мы ответили:
– Так, слегка!
Мент сказал:
– Вот и я – тоже выпил. От тоски. Надоело всё – и дежурства эти дурацкие, и Москва. Вот у нас в деревне – красота! Живи – не хочу. И зачем я припёрся в город? Он совсем чужой для меня…
Ворошилов сказал:
– Так, может, с нами выпьешь?
И мент ответил:
– Нет, спасибо. Нельзя мне. Служба. Ну а вы, если хочется, выпейте. Только помните – поосторожнее.
Ерофеев сказал:
– Постараемся!
Мент:
– Вот именно!
И ушёл.
Одинокий, маленький, грустный.
– Жаль его! – сказал Рафаэль.
Зверев:
– Жаль? Не забудь: он – мент. Из деревни в город приехал? Ну и что? Мог остаться в деревне. Сколько раз меня били менты – и небось, такие, как он, из деревни, тоже ведь били. Впрочем, если по-человечески, то его действительно жаль. Не надо было идти деревенскому парню – в менты…
Что было потом – понятно.
Всё равно мы выпили вскоре.
На Сокольническом просторе.
Славно выпили – впятером.
И никто не мешал нам – и выпить, и по-дружески поговорить.
И погода была – хорошей, и нисколько не уставала все красоты поры осенней, вместе с явными чудесами, нам, друзьям, собравшимся вместе, здесь, на воле, в тиши, – дарить…
Вот уже пятьдесят семь – вы подумайте только – лет, то есть – более полувека, сопутствуют мне – в Москве, да и не только в ней, – работы Володи Яковлева.
Их – везде – великое множество.
Придёшь иногда, по старой, но ясной доселе памяти, повидаться, в кои-то веки, с кем-нибудь из приятелей давних, в знакомый с минувших времён, молодых, невозвратных, но, впрочем, сохранивших своё обаяние и значение и теперь, обжитой, хоть уже постаревший, не забывший легенды былые и события лет героических, весь – история, хроника, летопись, или светопись, уцелевший даже в новом столетии, дом, – а там нежданно, внезапно, снова, как прежде, затронет струну потаённую в сердце, в его глубине, сокрытой от чуждых ему вторжений, висящий привычно, долго, где-нибудь на виду, на стене, в окантовке совсем уж простенькой, отрешённый от всех – и всё же так и рвущийся к нам, ко всем, и живым, и ушедшим, к людям, самым разным, из той эпохи, что уже отшумела встарь, но упрямо жива и ныне, как и всё, что создано нами, что оставлено вам, потомки, словно щедрый наш дар, сквозь время и пространство, сквозь жизнь, такую, как сложилась она когда-то, пусть и трудную, но зато и прекрасную, потому что всем дана она, безусловно, не напрасно и не случайно, совершенно забытый кем-то на ветрах суровых былого или найденный кем-то вдруг, для себя наконец открытый, сбережённый, как символ творчества, или знак чудотворства явного, или весть волшебства, а может быть, растревоживший отзвук празднества духа, воли, судьбы, горения неустанного, вне старения, вне канонов и категорий, с новизной победной в явлении миру беспокойному, всей вселенной, одинокий, грустный цветок.
Или где-нибудь в мастерской приятеля, посреди холстов и картонов, в какой-то особенный день или миг, но всегда, как ни странно, вовремя, вдруг посмотрят в упор на тебя затуманенные когда-то давней болью, горькой и долгой, выразительные донельзя, вопрошающие о чём-то, сокровенном и незабвенном, призывающие опять к пониманию и вниманию, широко открытые или почему-то полузакрытые, но такие живые, ждущие доброты и любви, живущие посреди невзгод и страданий, пусть и нет им всем оправданий, выживающие сквозь мрак, прозорливые, молчаливые, к свету рвущиеся глаза с яковлевского портрета.
Случайно увидишь абстракцию периода раннего яковлевского – и воспринимаешь её, как поданный только тебе из всех остальных современников ушедшим в прошлое временем, понятный обоим вам знак.
А то и целая – вот она – вереница пространная образов пройдёт, удивляя сызнова, перед тобою в чьей-нибудь давно и любовно собранной и ревностно сберегаемой, драгоценной, личной коллекции.
Всюду – Яковлев. И не только, подчеркну, в российской столице.
Разбрелись, разлетелись, развеялись по белому свету его многочисленные творения – приметы, загадки, символы ушедшей бурной эпохи.
Дыхание этой эпохи хранят они неустанно и в частных квартирах, где их любят и берегут давно, и в музейных залах.
И – дух её. Вот что важно. И – зрение, небывалое, необычное, уникальное, неповторимое зрение чистой, незащищённой, но и отважной души.
Чем дольше и чем внимательнее, особенно с возрастом, вглядываешься в наивную с виду гуашь, тем отчётливее и яснее понимаешь: в ней, словно в русском лирическом стихотворении, таится некий, всеобщий, вселенский, наверное, код.
И очень даже возможно, что это – код мироздания.
Как найти к нему ключ? Как узнать то, что выразил интуитивно художник, то, что хотел он когда-то всем нам сказать?
Молчит одинокий цветок.
И только звучат в сознании прочитанные мне однажды, в шестидесятых, Яковлевым его, наивные, вроде бы, но провидческие стихи:
– На зелёном поле, на зелёном поле он один стоит, ничего не говорит, на зелёном поле…
И вспоминаются, вслед за стихами, сотни и сотни виданных мною – на протяжении долгих лет, с нашей дружбой, встречами нашими, разговорами, всеми событиями, то печальными, то драматичными, то трагическими, то приятными для души и для сердца, хорошими, потому что в них радость была, радость дружбы и радость общения, радость творчества и понимания с полуслова, и жизнь, и судьба, всё, что прежде, в былом, составляло нашу явь, уж такую, какой принимали тогда мы, как есть, – удивительных, вдохновенных, незабвенных его работ.
Вспоминаются точно так же, как порой вспоминаются лица человеческие, да, конечно, вспоминаются, оживают, возвращаются снова ко мне, то при солнечной ясной погоде, то в дожде, то среди снегопада, то в тумане, то в жгучем огне, вспоминаются – и остаются, значит – новые песни споются, остаются здесь и повсюду, значит – будет надежда на чудо, значит – есть в небесах звезда, вспоминаются – навсегда.
Озарены они немеркнущим, дивным светом – на века. Это – свет прозрений.
В них та подлинность и высота великого Божьего дара, которая, так уж вышло, сама о себе сказала стихами, однажды сорвавшимися с губ Яковлева, когда он, весь – в трансе, в порыве, в движении, в своём закутке квартирном, стоял, вдохновенный, собранный в энергетический сгусток, перед листом бумаги чистым – и рисовал.
– А я была высота у окна художника.
И покуда, волнуясь, конечно, я с трудом нахожу слова, чтобы, в новом столетии, людям совершенно других поколений, тоже новым и мне почти неизвестным, а то и неведомым, не таким, как мы, обитатели отшумевшей былой эпохи, да и прежней страны, рассказать, как я чувствую живопись Яковлева, как работы его воздействовали на его современников, знавших и художника самого, и судьбу его, слишком уж горькую, и его грандиозное творчество, и пока ещё смутно догадываюсь, как они когда-нибудь будут там, в грядущем, восприниматься потомками, – сам художник давно уже всех нас покинул, намаявшись в мире, сложном, безумном, хоть и прекрасном, и лежит он в сырой земле, в одинокой своей могиле. Он – жил среди нас. И – он умер.