Вслед за словом — страница 57 из 115


А раньше он жил в специальной – обратите на термин внимание – больнице, скорее – темнице, для душевнобольных.

Заметьте: он не «лечился», не «временно находился», а там, в прижизненном этом аду, в окружении психов и дебилов, – именно жил. Поначалу – по принуждению. А потом – уже по инерции какой-то, механистичной, однообразной, бредовой. В полнейшей, на десятилетия, изоляции – от всего, что было где-то на воле, вдали от тоски, от боли. Осознанно. Да, представьте. Добровольно. Именно так.

Там, при наличии родственников, и целой орды знакомых, и всяческих, потенциальных и взаправдашних, опекунов, – его многолетний, бывший теперь уже, а тогда – реальный, привычный дом.

Так он решил когда-то. Сам сделал этот выбор.


Болезнь художника Яковлева – это та, с медициной не связанная, но в извечном родстве находящаяся со вселенною всей, «высокая болезнь», о которой когда-то так верно сказал Пастернак.

Та высота небесная – дара, духа, чуда – которая всегда «у окна художника». То есть, не над окном, заметьте, а – вровень с ним.

Вот и решайте, земляне, сограждане, современники, теперь, поскольку, пожалуй, лучше поздно, чем никогда, – кто же был более болен: век ли минувший, жестокий, норовивший любыми способами уничтожить, сгубить художника, – или художник, выразивший свой век, как никто другой?


Двадцатый век – на исходе был. Миновал. Растаял – в дымке сырой, в тумане заоконном густом. Ушёл.

Навсегда ли? Да кто его знает! Ведь из памяти – не исчезает. Рассказать о себе желает. Хоть и был суров и тяжёл.

Новый век – пока что в начале.

И свои у него печали.

Будут радости. Будет любовь.

Будут страсти. И вспыхнут чувства.

Будет жить на земле искусство.

В коем слитны – и свет, и кровь.

Художник – на вечном взлёте, в неудержимом порыве – вверх, в распахнутое пространство грядущего. Вглубь и ввысь.

Туда, к озареньям новым, к трудам и новым открытьям, туда, где звёзды над миром алмазной сенью зажглись.

Даже после физической смерти.

Тем более – после смерти.

Потому что лишь в творчестве щедром своём, всегда – в героическом, подвижническом, затворническом, только так, трагическом, да, но зато и врачующем души людские, великом творчестве, навсегда – в провидческом творчестве, он по-настоящему жив.

И кто его знает, что там за новая высота – та, что выше ещё и светлее «высоты у окна художника»!..


Сколько помню Володю Яковлева – всегда он, самоотверженно, вдохновенно, порой неистово, с отдачей полной, трудился.

Полуслепой, постоянно, где бы ни был, повсюду теряющий очки с какими-то слишком уж большими, всех озадачивающими, «не каку людей», диоптриями и поэтому предпочитающий обходиться обычно без них, приближал он, бывало, вплотную, не глаза – всё лицо! – к прикреплённому четырьмя кривоватыми кнопками картону, плотно стоявшему на мольберте, а то и просто наспех к нему прислонённому ватманскому листу бумаги с молниеносным, только ему одному и понятным, летучим наброском, несколькими штрихами определяющим сущность работы будущей, вскоре, возможно – по волшебству, обязанной появиться, – и будто бы чуял её, видел всю её – внутренним зрением.

Потом начиналось – бурное, стремительное движение руки, взлетающей вверх и вниз, и влево, и вправо, и куда-то за край листа, и вокруг листа, и потом в самый центр его, в точку схода линий всех, и пятен густых, недомолвок, смещений, сгущений, и разлившееся внезапно полноводной рекою буйство всех, что есть под рукою, красок, и мельканье неудержимое и широких, и тонких кистей.

Гуашь, которой Володя обычно работал, всплёскивалась в открытых загодя баночках, словно сама с готовностью вырывалась ему навстречу, и летела к бумаге, и сразу же ложилась именно там, где было необходимо.

Точнейшими попаданиями динамичных, резких мазков заставлял он ворочаться, двигаться, дышать широко и свободно всю цветовую гамму, контрасты все и акценты.

Любое пятно, скопления капель, россыпи брызг, в совокупности дерзкой своей, всегда играли по крупной, работали все – на общее, на целостность всей работы, на то, что должно – быть.

И вот возникал – образ.

И – начинал жить.

Яковлев, посмотрев на то, что он создал, сощуривал в две китайские узкие щёлочки свои фантастически тёмные, да просто угольно-чёрные, с никогда и нигде не гаснущим на самом дне увеличенных донельзя зрачков, таинственным, беспокойным огнём, какие-то по-особому жаркие, жгучие, поразительные в своей непохожести на другие, на такие, которых множество можно видеть на каждом шагу, нет, конечно же, с не случайною в них надеждой, необычайные, даже больше, похоже – провидческие, изумительные глаза, откладывал в сторону кисти, закуривал сигарету – и, в сизом облаке дыма, с лицом, слегка побледневшим от немалого напряжения недавнего, распрямляясь, как будто бы поднимаясь над судьбою своей суровой, над работой своею новой, улыбался устало:

– Всё!..


Однажды, в период, поистине редкостный для него, относительно ровный, спокойный, без томительного пребывания в очередной психушке, и хорошо, что вдали от этого заведения, в родительской тесной квартире, вдохновенно и одержимо работая целыми днями, весь – в трансе, в полёте, в движении, в очередном постижении творческих тайн, открытий, весь в ореоле наитий, неистовый труженик, Яковлев, сделал огромную серию гуашей – и пригласил, внезапно, позвал, по-дружески, даже призвал меня – немедленно их посмотреть.

Получилось это нежданно.

Я позвонил Володе, чтобы голос его услышать и немного поговорить.

И услышал – категоричное:

– Алейников, приезжай! Приезжай ко мне поскорее. Я тут столько всего наработал! И хочу тебе всё показать.

Я ответил:

– Скоро приеду.

И – приехал к нему, в квартиру на Шелепихинской набережной.

Яковлев был в ней – один.

Он встретил меня – и сразу же потащил за собой, в свою комнатку-закуток, – поскорее смотреть работы.

И сызнова началось – нечто невероятное.

Работы размером в четверть ватманского листа он, дымя сигаретой, перебирал довольно быстро, как будто небрежно перелистывал толстую книгу.

Потом начались работы на половинках листа – их он показывал медленнее, сам в них пристально вглядываясь, а интенсивность живописи всё усиливалась и сгущалась.

Потом пошла череда гуашей в полный формат, мощных, монументальных, щедро насыщенных цветом, буквально поющих, звучащих, в дивной гармонии красок, в космической полифонии тонов и полутонов, звуков, отзвуков, призвуков, оттенков, штрихов, деталей, обобщений, прорывов сквозь время, путешествий в пространстве, – и Яковлев показывал их с каким-то пробудившимся в нём достоинством, со значением, всё возрастающим, в ещё более медленном темпе.

От пиршества цвета, от этого количества явных шедевров, у меня уже закружилась голова, заболели глаза.

Взглянув на меня и почувствовав, что я уже очень устал, и явно щадя меня, Володя вздохнул устало, отодвинул работы в сторону – и прекратил просмотр.

Он закурил – и тихо, доверительно произнёс:

– Вот видишь, сколько их, этих картинок новых моих! Я – рисовал, рисовал. Всем уже рисовал – и руками, само собой, и ногами, и головой. Задницей только ещё не пробовал рисовать. Но так вот, конечно, не надо. А работать – надо и дальше. И я всё рисую, рисую. А что ещё остаётся? – Он сощурился на меня, улыбнувшись. – Ну как, понравилось?

И я, совершенно искренне, тогда ответил ему:

– По-моему, эти новые вещи твои – гениальные.

Он весь, будто солнечный луч озарил его, вырвал из мрака, засиял глазами бездонными, грустными, – и просветлел.

И художники, и приятели, и знатоки искусств хорошо, и даже прекрасно, понимали, кто он такой.

Миша Гробман, целенаправленно, год за годом, с упорством редкостным, с осознанием правоты своей, только крепнущей, собирал всё, что Яковлев создал, каждую почеркушку его, и, тем более, полноценные, сильные вещи, – и однажды даже сумел отыскать на помойке, в мусоре, выброшенную туда яковлевской роднёй, в пылу семейной, скандальной, очередной неурядицы, кипу больших гуашей, отчасти уже изорванных, всё аккуратно склеил, бережно восстановил – и тем самым спас их от гибели.

Московские, из породы всезнаек, ушлые люди судачили часто о том, что, вроде, в собрании Гробмана, давно ещё, в шестидесятых, было множество, больше двух тысяч, ну а может быть, и поболее, – всё бывает и всё могло быть, никто ведь точно не скажет, ну а слухи на то и слухи, чтоб летали они по столице с ветерком попутным, чтоб их смаковали и обсуждали, чтоб гадали, предполагали, слухи слухами, а реальность оставалась самою собой и вставала горой за Гробмана, за его отвагу и подвиги, – яковлевских работ.


Отчётливо помню, что Зверев, уж какой, казалось бы, резкий, неизменно категоричный и привычно парадоксальный в своих суждениях личных об искусстве, в диапазоне от античности до авангарда, и особенно о работах своих тогдашних соратников по богемной, разнообразной и достаточно пёстрой гвардии, едва только речь заходила где-нибудь, в мастерских или в шумных, с выпивоном, обычным для прежних фантастических лет, компаниях, о Яковлеве, мгновенно, нежданно преображался, весь как-то добрел, улыбался по-доброму, даже по-детски, лучезарно, тепло, светло, то зажмуривал, то широко раскрывал глаза свои карие, острые, дальнозоркие, тамбовского волка глаза, матёрого, битого, тёртого, огонь, и воду, и медные трубы давно прошедшего мужика, из простых, как будто бы, но далеко не простого, умные – сильным, врождённым, природным, смелым умом, всё-то на белом свете примечающие, проницательные, иногда и до ясновидения, с вечным жаром внутри, глаза, весь размягчался и ласково, бережно приговаривал:

– Хороший Володя художник. И даже очень. Бодрит! Яковлеву – пять с плюсом!..


А друг мой, художник Игорь Ворошилов, – ещё со времени своей учёбы во ВГИКе, с периода, героического, это ясно теперь, «кружка Саши Васильева», – так называл он обычно этот тесный дружеский круг художников и поэтов, существовавший в конце пятидесятых годов и в начале шестидесятых, – именно так этот круг и стали потом называть специалисты нынешние по нашему андеграунду, – всю жизнь свою, искренне, преданно, по-дружески, по-человечески, понимая его глубоко, намного лучше других, принимая его всего, как есть, со всеми его житейскими разными странностями, выделяя его всегда из всех своих современников, из художников наших, любил и самого Яковлева, и его уникальное творчество, и считал его, почитая и любя, стопроцент