«Володя Алейников. Стихи.
Рисовал В. Яковлев».
Сгрудил листы бумаги – и протянул их мне.
На рисунках летали и пели небывалые, странные птицы, расправляя сильные крылья высоко, над грустной землёй, в океанах, морях и реках быстротечных плавали рыбки, на лугах светились, как звёзды, и свободно росли цветы, поднимались к небу стволами и ветвями всеми деревья, и мужские и женские лица галереей целой портретов из ненастного нашего времени, ну а может быть, из других измерений, или времён, или даже миров, смотрели, как-то пристально, с пониманием, дружелюбно, тепло – на меня.
Яковлев, тоже по-доброму, широко и светло улыбнувшись, посмотрел на меня – и сказал:
– Я как чувствовал всё, Володя, так сегодня и нарисовал!..
Лишённый в жизни своей, по причине сложных и грустных обстоятельств, слишком уж много, Яковлев обострённо понимал, как важны иногда для человека – участие, внимание и тепло.
Ну как мне забыть тот случай, когда, посреди суровых, жестоких семидесятых, зная, что я скитаюсь без жилья и без средств, по столице, Володя буквально за руку повёл меня, проявив настойчивость небывалую, в столовую где-то на Пресне и там накормил до отвала?
Был тогда я тронут до слёз.
Ведь, искренний безгранично в каждом своём суждении, в любом своём, и в пространстве, и в творчестве, и во времени, неудержимом движении, совершил он тогда – поступок.
И поступков разнообразных, и решительных, и отважных, и геройских, и даже подвигов настоящих, как на войне, в нашей мирной тогдашней стране, было множество в жизни его.
Несмотря на свою болезнь, на свою слепоту, на сложные обстоятельства, и в быту, и в судьбе трагической, он поднимался над всем, что мучило, угнетало, томило его, возвышался над всем, что было нежелательным, чуждым, лишним, восставал над бедами, смело, по-мужски, и вновь утверждался на своей высоте, где был он недоступным для зла, для горя, был, отмеченный свыше, счастлив, жил, небесными силами светлыми – посреди темноты коварной и сумятицы календарной, утомительной слишком, – храним.
(…Было это – в семидесятых. Я приехал к Володе Яковлеву. Он показывал мне свои удивительные работы. А потом посмотрел на меня, очень пристально, словно видел всё на свете внутренним зрением, и сказал мне внезапно:
– Володя! Ты, наверное, хочешь есть.
Я не стал ничему удивляться. И ответил ему:
– Да, хочу.
Был я голоден. В годы бездомиц я не ел порой по два дня. Денег не было вовсе. Жилья, своего, никакого не было. Ничего из того, что в жизни человеку необходимо, ничегошеньки, – вовсе не было. Разумеется, я держался. Виду часто не подавал, что устал, что голоден, даже у знакомых своих в гостях. И усилий немалых стоило мне тогда не сдаваться, держаться. Надо выстоять, я твердил про себя. И, как мог, старался продержаться ещё, и ещё, хоть немного, потом подольше, так и длилось всё это, и я понимал, что нужно мне пристанище, где бы мог я собраться с силами, успокоиться, отдохнуть. Но была полоса такая, что пристанище не находилось. И поэтому я продолжал, вопреки невзгодам, держаться.
Говорить о том, что, мол, всё хорошо у меня, распрекрасно, мог любому я из друзей и знакомых. Но только не Яковлеву. Всё он лучше других понимал. Всё он видел, полуслепой, но иным одарённый зрением, небывалым, особым, – насквозь.
И сказал мне Володя:
– Пойдём. Я тебя накормлю. Я знаю, ты поверь мне, одну столовую. Кормят там и вкусно, и дёшево.
Собрались мы – и вышли, вдвоём, из квартиры. Потом – на автобусе мы куда-то, недолго, ехали. И зашли в известную Яковлеву, на каких-то задворках, столовую.
Там Володя заказывать стал – на двоих, да побольше, еду. По два супа. И по два вторых (две котлеты с гарниром картофельным – вот второе блюдо, и стало по четыре котлеты на каждого плюс картофельные гарниры). По два сока томатных, на каждого. И капустных по два салата. И солидную горку хлеба. И на каждого – по два компота.
Дотащили мы всю еду, на подносах, до столика. Сели в уголке за столик. И – съели всё, что Яковлев заказал.
– Ты наелся? – спросил Володя.
Я ответил:
– Наелся, конечно. И тебе – спасибо огромное. Накормил ты по-царски меня.
И сказал мне Яковлев:
– Брось! Накормил я тебя – по-своему. Потому что в этой столовой иногда отъедаюсь я. Ну, когда выхожу из психушек. Там ведь плохо кормят. И я отъедаюсь здесь. Понимаешь?
Я сказал:
– Понимаю, Володя!
– Хорошо, что ты – понимаешь. А другие – не понимают. Вечно прячут меня в психушки. Будто что-нибудь я натворил. Правда, там я рисую, помногу. Но врачи картинки мои почему-то быстро растаскивают. А потом – помещают в свои, о болезнях, учёные книги. А какой я больной? Я – здоров. Просто – жизнь у меня сложилась, непонятно мне – почему, не такой, как у прочих людей. Вот, со зрением плоховато. Даже скверно совсем. И всё же вижу я – не так, как другие, вижу – то, что за каждым предметом, словно тень его, молча стоит, только это не тень, а суть. – Тут Володя громко вздохнул, погрустнел и спросил: – Понимаешь?
Я ответил:
– Да, понимаю.
– Слушай, шумно здесь очень. Посудой непрерывно гремят. Давай-ка поскорее отсюда уйдём.
И сказал я Володе:
– Пойдём.
Вышли мы, из паров кулинарных этой шумной, дешёвой столовой, где наелись мы до отвала, на сомнительно свежий воздух.
Подышали. Потом закурили. Шли вдвоём по асфальту, к метро.
– Если я буду снова в психушке, ты меня навестишь? – спросил, морща лоб свой высокий, Володя.
Я сказал ему:
– Навещу.
– Ты куда сейчас?
– Я не знаю. Ну а ты?
– Ну а я – домой. Там – такая же точно психушка, даже хуже. А я – терплю.
– Понимаю тебя.
– Ну, пока. До свидания.
– До свидания.
Мы пожали друг другу руки. Повернул Володя – к автобусной остановке. Шёл, черноглазый, в куртке слишком широкой, маленький, словно странный цветок в столичной, хаотичной, густой кутерьме. Шёл – и листья, с деревьев слетающие, устремлялись за ним, и кружились за фигуркой его полудетской шелестящим, багровым шлейфом, словно так вот, совсем по-осеннему, провожая его в сияние возрастающее листопада, ну а может, и прямо к звёздам, – всё могло на пути случиться, всё могло ведь в итоге – быть…)
Феномен Володи Яковлева – в торжестве неизменном духа над любыми невзгодами жизни.
Ломают нередко головы: как мог он, полуслепой, больной, столько сделать в искусстве?
Мог. Потому что был – призван.
Сквозь сложнейшие, так уж вышло в жизни яковлевской, сплетения обстоятельств – пробился к свету одинокий этот цветок.
Дед Яковлева, о котором говорили: «известный русский художник-импрессионист», – и сам Володя любил частенько подчёркивать это, по существу всякий раз по-детски, наивно указывая знакомым своим на такую вот преемственность, явно гордясь этим дедовским громким титулом, – оказался, как и другие люди русские, в эмиграции.
Как он там жил, вдали от родины, – трудно сказать.
О его зарубежной жизни сведений, вроде, немного.
Возможно, когда-нибудь кто-нибудь сумеет узнать подробности – и ещё напишет об этом.
Хорошо уже то, что Володиного деда помнят в нашей стране.
И работы его – остались, это важно, в искусстве нашем.
Володин отец, окончив Льежский университет, о чём вспоминали порою в яковлевской семье со значением – вот, мол, фирма, не хухры-мухры, а серьёзный заграничный университет, это следует помнить всем и всегда, – вернулся на родину.
Почему вернулся – не помню.
Были небось причины.
Может быть, ностальгия.
Может, ещё что-нибудь.
Всякое ведь бывает.
Жил человек за границей, жил не хуже других, и надо же – взял да вернулся.
Здесь он женился. Жена оказалась – с характером, с норовом.
Достаточно властная, резкая, грубоватая, жадноватая до денег, очень расчётливая совершенно во всём, хотя и, вполне вероятно, хорошая хозяйка, да и супруга тоже, наверно, хорошая, этакая мясистая, плотская, слишком земная, приземлённая, заземлённая на все свои годы, без всяких небесных просветов и проблесков, тяжёлая, смугловатая, с желтоватой гладкою кожей и лиловатыми, пухлыми, но поджатыми гузкой губами, во всё на свете вникающая непрерывно, дотошно и, главное, как именно следует жить, как надо в советских условиях жить, прекрасно, давно уже знающая, независимая в суждениях и отчасти базарная дамочка.
Впрочем, с ней у меня, годами, так уж вышло, видимо, были нормальные отношения.
Даже добрые. Вот что странно. И действительно – удивительно.
Почему же она ко мне, выделяя меня из прочих навещавших Володю людей, так вот странно благоволила?
Объясняется это – просто.
Я, желая помочь Володе, приводил порой покупателей.
И она это – очень ценила.
Как сразу же оценила и то, что я никогда никаких, даже малых, процентов для себя, за помощь, не требовал – мне такое, должен сказать, и в голову не приходило.
Но ей ещё по-человечески, по-матерински нравилось, что я, так вот, искренне, это она хорошо понимала, люблю Володино творчество – и самого Володю считаю другом своим.
Семья – она ведь и есть семья. И всё этим сказано.
Как умели, как получалось – так Яковлевы и жили.
Советская, ох, непростая, с пируэтами, с завихрениями, с недомолвками, с умолчаниями, с уступками, с жертвами, вынужденными, а то и закономерными, с патриотизмом, навязанным всем, показным, всеобщим, с догадками о таком, что лучше держать при себе, о чём никогда и нигде не следует говорить, с крамольными, отдающими невольной горечью, мыслями о том, что, под грохот гимнов и партийных речей кремлёвских, в ореоле краснознамённом, вообще происходит вокруг, внесла, этак смаху, с ходу, без лишних, ненужных слов, сурово, бесцеремонно, в интеллигентские – ранее, вынужденно – иные, словно окраску сменившие, на всякий случай, традиции семьи – свои откровенные, жёсткие коррективы.
И это понятно. И что же?
Да ничего особенного.