восходить над любою бедой, как цветок, нарисованный им, быть собою везде и всегда, находиться в духовном пути, это прежде всего, а не только находиться в дороге, в городе, направляясь к своим знакомым, чтобы там повидаться с ними, отдохнуть хоть немного душой, тогда как для всех других никаких в этом сложностей нет.
Володино появление все расценивают как событие.
Все относятся к этому, словно к совершённому им сегодня несомненному, это уж точно, и весьма серьёзному подвигу.
Все его любят здесь.
Все ему очень рады.
Он снимает своё пальто мешковатое, а потом извлекает из рукава лист бумаги, скрученный в трубку, – работу свою, гуашь, спрятанную в рукаве от вездесущей матери, – подарок некоей даме, в которую так наивно и восторженно он влюблён.
Да, известно, что дома – строгости. Не тюремный режим, но всё-таки трудновато порой приходится так вот, в гуще ограничений и запретов, существовать. Вот и терпит он этот гнёт огорчительный, долгий. Дома – постоянный контроль, надзор. Шагу лишнего там не сделаешь, чтобы тут же его не заметили. Положение прямо аховое. Но, скажите-ка, что же делать, если так вот, если помягче говорить о таком, – грустновато, ну а если порезче об этом говорить – то просто ужасно всё сложилось в жизни его?
Художник чувствует там себя, как будто в осаде.
И даже, если уж быть откровеннее, временами, особенно в те периоды, которые, к сожалению, бывают слишком тяжёлыми и мучительными для него, изматывают основательно, и надо с ними бороться, чтобы выдержать всё это, выжить, победить наваждения эти, чтобы снова работать, – ну прямо, как в настоящей тюрьме.
Во всяком случае – словно в очередном дурдоме.
Что хуже – ещё вопрос.
Приходится, да, представьте, выносить работы украдкой, чтобы никто из домашних этого не заметил, если хочешь, в кои-то веки, их кому-нибудь подарить.
Мать привыкла их продавать: постоянно, пусть незадорого, но и то хорошо, а берут, и поэтому получается хоть и скромный, зато реальный и вполне приличный доход.
Володя, с немалыми трудностями, вырвался из-под опеки.
Подумать только: сегодня это ему удалось!
Он радуется, как отважно убежавший с урока школьник.
Восклицает, сверкая глазами на друзей:
– Хорошо здесь у вас!
Оттаивает, успокаивается.
Дарит своей нарядной, специально сюда пришедшей, чтобы с ним повидаться, пассии принесённую им работу – одинокий белый цветок на глухом, беспокойном фоне.
Дама счастлива:
– Ах, Володя! Вот спасибо! Какая прелесть! Как я рада! Ах, как я рада! Это чудо, ну просто чудо! Ах, Володя! Можно тебя мне за это поцеловать?
И Володя, стесняясь:
– Можно!
Дама – Яковлева целует. Но не в губы. Как птичка. В щёчку.
И Володя – краснеет вдруг.
И потом говорит:
– Ещё!
Дама – снова его целует. Словно птичка. В другую щёчку.
И Володя, разволновавшись, говорит ей опять:
– Ещё!
Дама – смотрит вкось на Володю. И целует Володю – в лоб.
И Володя стоит, смущённый и довольный вполне: любовь!
Ну а дама – щебечет восторженно, с виртуозными птичьими трелями в звонком, резком, высоком голосе, всё щебечет о чём-то, поёт, но о чём – никак не поймёшь, и не надо её понимать, лучше всё, как есть, принимать, пусть щебечет, – она музыкантша.
Кто-то Яковлеву протягивает лист бумаги и мягкий грифель.
Он усаживается за стол. Надо сызнова рисовать.
Несколько быстрых росчерков – и плывёт на белом листе лупоглазая, симпатичная, на кого-то похожая рыбка.
Желающих получить Володин рисунок – немало.
На другом листе столь же быстро возникает грустная птичка.
На третьем листе – появляется, на фоне домов городских и деревьев, милое женское лицо, и есть в нём какая-то недосказанность, прелесть, есть сокровенная, светлая тайна.
– Это ты! – говорит Володя зардевшейся от смущения тихой хозяйке дома. – Правда, похоже? Бери!
Все – охотно берут рисунки. Благодарят его.
Володя сегодня – в ударе, на подъёме. Он обращается сразу ко всем собравшимся:
– Давайте ещё бумагу! Буду я всем рисовать!
И бумага, само собою, появляется перед ним.
И Володя – опять рисует.
Всю бумагу изрисовал.
Всем рисунки вручил – в подарок.
И, конечно, как же иначе, не один рисунок, а несколько превосходных своих рисунков он вручил целовавшей его, в щёчку, дважды, и в лоб, единожды, вдохновившей его сегодня, так внезапно, на рисование, для него распрекрасной, даме.
И потом начинается – общее, как обычно, в те годы, застолье.
И Володя – участвует в нём.
Вина он, даже сухого, вообще никакого, не пьёт.
Его угощают чаем, свежим и крепким, и сладостями.
Черноглазый, скуластый, собранный в комок, а может быть, даже в энергетический шар, с желтоватым оттенком кожи, с лицом, которое он словно вжимает в мир, с артистичными, выразительными, маленькими руками, со странной шишкой на лбу, широком, уже морщинистом, будто бы с третьим глазом, когда-то, в юности, вроде бы, здоровый и энергичный, с отменным зрением, зрячий порою до ясновидения, а позже – уже больной, да только что за болезнь и есть ли она вообще, толком никто не скажет, полуслепой художник, рисующий непонятно как, суть вещей и явлений прозревающий внутренним зрением, Яковлев нынче – в компании славной, среди своих, и ему здесь, это уж точно, действительно хорошо.
– Яковлев – гений! – решительно, убеждённо, дымя сигаретой, говорит кому-то в соседней, слишком уж маленькой комнате, наполовину занятой чёрным большим роялем, одетый в костюм джинсовый хороший художник Вагрич Бахчанян, в столицу приехавший из Харькова и стремительно ставший здесь человеком известным, при виде Володи Яковлева всегда забывающий напрочь о своём грандиозном юморе и сразу переходящий в иное совсем состояние – почтительного изумления.
– Это так гениально, что даже скучно! – Пышноволосый, близорукий Эдик Лимонов специально, нарочно бросает изрядную ложку дёгтя в бочку целебного мёда: ведь без этого он никак, так уж он устроен, не может.
– Яковлев есть Яковлев! – отрезает спокойно бывший комсомольский столичный деятель, а ныне абстракционист, похожий на Модильяни отчасти, Виталий Стесин. – Яковлев и Ворошилов – художники экстра-класса!
Яковлев между тем пьёт с удовольствием чай – и слушает женский щебет.
Созданный им, по наитию, в начале семидесятых, таинственный образ яблока – снова встаёт, видением, знаком волшебным, символом странствий грядущих, долгих лет, суровых, бездомных, творческих, передо мной.
Рассказывать о Володе Яковлеве, при желании или под настроение, можно – следует помнить об этом читателям – долго.
Да и написано всё-таки о нём, человеке особом и художнике, удивительном, безусловно, уже немало, а напишут намного больше!
Я выскажу то, что важно, по-моему, прямо сейчас.
Аналоги, параллели, точки соприкосновения уникального творчества Яковлева с тем лучшим, что было создано человечеством, надо искать не в современном искусстве изобразительном, нет, а в скульптуре архаики греческой и Египта, в искусстве древних легендарных цивилизаций, в мифологии, в текстах библейских.
Многозначная живопись Яковлева, как такое понятий смещение кого-нибудь ни озадачивает, вообще к скульптуре близка: под оболочкой статичности, кристаллической сложной формы – неистовая динамика, движение, неукротимое, долговечное, словно художник, творец прирождённый, вдохнул его, трудясь, в работу свою, – на любой цветок посмотрите, существующий на листе так, что виден со всех сторон и в любом земном измерении, включая ещё и четвёртое.
Владимир Яковлев, живший среди нас и оставшийся с нами всем, что создал он в годы былые, что оставил столь щедро людям, всем, навек, – гениальный художник, интуит, прозорливец, избранник, увидевший тайное тайных, – и сущий ребёнок в быту, в повседневности, так безнадёжно, показаться может кому-то, но на самом-то деле с надеждой нескончаемой, с грустью, дружной с обретаемой изредка радостью, заплутавший давно когда-то в лабиринтах коварных яви, но искавший и находивший выход к свету из грозной тьмы, всею внешней своей биографией пожертвовавший в былую эпоху – во имя Судьбы.
Своим трагичнейшим творчеством Яковлев достовернее и намного сильнее – так я считаю, и это правда, – чем его собратья по кисти, с небывалою силой выразил бесчисленные, поскольку нет им счёта, противоречия, изломы, хаос, безумие и длительное удушье всеми нами прожитых лет.
Не случаен и сам подход его, необычный, отважный, к живописи: подобно вдруг ощутившему всесильную тягу к творчеству художнику первобытному, он не просто, рисуя, фиксировал то, что видел и что постиг, но всё время преображал и увиденное, и постигнутое, создавал, сам, всегда в одиночку, в том процессе творения, где всё впервые, и всё всерьёз, и на самой высокой ноте, укрепляя тем самым взгляд, проникающий постоянно вглубь и ввысь, в суть вещей и явлений, – свой собственный, уникальный, небывалый доселе, мир.
И не только трагедия времени и души в мире этом есть, и не только боль и отчаяние, но и редкостная доброта, изумительный свет, подтверждающий торжество добра над жестоким, затяжным, изуверским злом, дающий людям возможность увидеть вовремя нужные ориентиры в жизни, и поистине фантастическое, сказочное сверхзрение, явленное в былую эпоху, с её безобразиями, и стократно внезапно окрепшее на склоне столетия прежнего, и обретшее новые силы для жизни – в столетии нынешнем.
Вера, любовь и надежда, но ещё и мудрость, особая, мудрость детскости и прозрений, мудрость опыта и вдохновения, и живого огня искусства, и сквозь горечь и боль выживающей, побеждающей все невзгоды, изумительной человечности, о которых столько уж лет, с переменным успехом, пытаясь отыскать их природу и суть, их значение и величие, рассуждают, – вот здесь, в оставленных всем землянам, работах Яковлева.
Они – не просто надолго.
Они – уже навсегда.