Мы налили в наши трёхлитровые банки столько пива, сколько в них поместилось.
Взяли себе по кружке – и отошли в сторонку, за ларёк, чтобы не спеша выпить пивка.
Загадкой оставалось – как мы его, ледяное, сумеем выпить на улице, на таком морозе?
Но об этом старались мы не думать.
Сейчас важно было – совершить ритуал. Этак своеобразно отметиться у незнакомого ларька, выпив по кружке мутного пива.
Мы встали за ларьком. Пригубили пива. И вдруг… Вдруг нам перехотелось пить.
Мы увидели – жуткую картину.
За пивным ларьком высился здоровенный сугроб.
Прямо в этом сугробе, на снегу, сидел пожилой мужик. Горло его было обмотано бинтами. Из-под этих грязных бинтов, прямо из горла, изнутри, торчала какая-то трубка.
Мужик молчал. Но время от времени издавал, изнутри, сквозь эту торчащую наружу трубку, какие-то звуки – всхлипывания, всплески, бульканье, хрипы, шипение.
Мужик, сидя в одиночестве, чего-то с нетерпением ждал.
И вскоре к нему подошло ещё двое мужиков. У них в руках были кружки с пивом. Они поставили свои кружки на снег.
Один из них достал из-за пазухи бутылку водки. Быстро открыл зубами пробку. Достал из кармана пустой стакан. Привычно налил в стакан нужную порцию – такую, какую всегда наливали, распивая на троих.
Потом, с водкой, налитой в стакан, этот мужик подошёл к сидевшему в сугробе пожилому мужику.
Тот сделал нетерпеливый жест рукой – ну, давай, мол, давай, скорее!
Мужик со стаканом поднёс этот стакан прямо к трубке, торчащей из-под бинтов, изнутри, у сидевшего в сугробе пожилого мужика, – и стал аккуратно переливать водку из стакана прямо в трубку.
Мы с Ворошиловым с ужасом смотрели на это занятие.
Наконец вся водка из стакана была перелита в трубку.
Мужик с забинтованным горлом побагровел, слегка оживился. Опохмелился, стало быть. Надо полагать, водка попала прямо в желудок. Горла, скорее всего, у него не было. Наверное, было оно вырезано. Посему приятель-алкоголик и лил ему, алкоголику, водку прямо в желудок.
Мужик с забинтованным горлом говорить ничего не мог. Он только благодарно хрюкал.
Его приятели в момент опорожнили, по очереди, стакан с водкой. Тоже оживились. Закурили. Присоединились к приятелю. То есть уселись рядышком с ним в сугроб. Всем троим стало им хорошо. Все опохмелились. Все возвращались к жизни. Теперь они сидели в сугробе и прихлёбывали из кружек своё пиво. И даже пива немного умудрились налить в трубку мужику с забинтованным горлом.
Какой жуткий символ! Словно сама эпоха, с вырезанным, забинтованным горлом, уже без голоса, без речи, но жаждущая алкоголя, а с ним и некоторого забытья, сидела в сугробе, на московской окраине, посреди снегопада, в пору средьзимья, – вот здесь, перед нами!..
Через силу выпили мы с Ворошиловым пиво – и даже не пошли, а побежали по снегу, поскорее, поскорее, в тепло, в квартиру, где можно будет, до прихода хозяйки, посидеть на кухне вдвоём, покалякать, – ну а потом собираться и уходить, мне – домой, Ворошилову – куда-то, а куда – он ещё не решил, да и не всё ли равно было, куда идти теперь? На дворе зима, и холодно, и мороз вон какой сильный. Одно утешение – что хорошо поработал.
Было самое начало года – и впереди ждало неизвестно что, и зачем загадывать, когда, быть может, всё сложится как-то само собою, достаточно хорошо, для того, чтобы жить и работать.
Снег шёл и шёл, и мороз всё крепнул, и сплошная белизна вставала перед глазами, заполняя видимый мир, а с ним и то будущее, которое ждало нас где-то там, за снегами, за холодом, далеко, далеко, впереди…
…А однажды, в конце шестидесятых, Ворошилову так надо было похмелиться, что куда угодно пойдёшь, лишь бы только добыть спиртное, или денег достать немного, и купить магазинное пойло, заглотнуть его и спастись, – вот он и пошёл к Кабакову, а где мастерская – забыл, помнил только, что на чердаке всем известного, несуразного, не вполне московского с виду, чужестранцем стоящего дома на Сретенском бульваре.
Ничтоже сумняшеся, забрался он из мрачноватого внутреннего двора по наружной пожарной лестнице на крышу, нетрезвый ещё, и пошёл искать Кабакова.
А на этой крыше лет семьдесят жили полчища котов и кошек, никогда не спускавшихся на землю, и очень они мешали Игорю в его хождении по опасным высотам, но Игорь старался по возможности меньше внимания на них обращать, а сконцентрироваться только на одном-единственном: в поисках каких-нибудь примет кабаковской мастерской, где, он твёрдо верил, застанет он Илью, который его, конечно же, выручит.
И он нашёл-таки Кабакова, увидел его в окне, тот принимал иностранцев, кажется – чехов.
Игорь постучал в оконное стекло и очень вежливо сказал:
– Илья, займи, пожалуйста, рубль!
Гости кабаковские обомлели, ибо сверху, с неба, нависала над ними громадная фигура неведомого им, весьма колоритного человека, выразительно показывавшего палец: всего один рубль нужен!
А Кабаков тоже изумился, но рубля почему-то не дал, хотя мог бы вполне, за такое-то ворошиловское геройство – найти его, пройдя по крыше высоченного и многокорпусного, дореволюционного ещё дома, постоянно рискуя поскользнуться и свалиться вниз, да ещё и среди мечущихся вокруг, путающихся под ногами и орущих на разные голоса высотных котов
и кошек, – и что им двигало – непонятно, поскольку, выдав рубль отважному художнику, он вовсе не обеднел бы.
И пришлось Ворошилову, не солоно хлебавши, без рубля, о котором он так наивно мечтал, обратно идти по крыше, слезать вниз по узкой, ржавой лестнице, – и всё это, не забывайте, было с похмелья, и подвиг его по добыче заветного рубля в одночасье был поскупившимся на доброе деяние Кабаковым принижен, и это его огорчило безмерно, да всё же сумел он преодолеть эту горечь, стерпел, проглотил обиду, сжал зубы, сумел собраться с силами, чтобы с высоты почти поднебесной, надкабаковской, спуститься на землю московскую.
И слез он по лестнице, и оказался в глухом, с четырёх сторон закрытом высоченными корпусами, пустом дворе.
И ощутил он тогда в душе даже не грусть, а горечь.
И тогда, ведомый чутьём, перешёл он дорогу, и теперь уже не поднялся, а спустился вниз, в подвал, в мастерскую к Эрнсту Неизвестному, и обратился к известному скульптору со своим наболевшим вопросом об одном-единственном, необходимейшем для опохмелки, рубле.
И тот, совсем другой человек, нежели Кабаков, сразу всё понял.
И в ужас пришёл, когда Ворошилов поведал ему о недавнем своём подвиге с походом по крыше среди кошачьих стай и поисками окна в мастерской кабаковской.
И выдал Эрнст Ворошилову не просто рубль.
Нет, он, мужик бывалый, сам хорошо знающий, каковы некоторые состояния и как в них бывает порою тошно хорошему человеку, и особенно художнику, поскольку сам он был, как известно, человеком пьющим, нередко и крепко пьющим, что удивительным образом не отражалось никогда на его фантастической работоспособности, – он, Эрнст, человек широкий, до глубины души поражённый и ворошиловским видом, и кратким его рассказом о тщетных поисках столь важного для поправления здоровья одного-единственного рубля, дал Ворошилову денег, искренне, от души, по-дружески присоветовав не экономить на себе самом, а опохмелиться по-человечески, по всем правилам, так, как он обычно это делает.
Но прежде всего Эрнст сделал самое важное: он здесь же, на месте, в своей подвальной мастерской, налил, щедро, без всяких лишних движений, бражки собственного изготовления, благо бражка сия, в немалом количестве, в нескольких десятилитровых бутылях, мутноватая, да зато крепкая, надёжная, с плавающими за стеклом размякшими апельсиновыми и мандариновыми корками, постоянно была под рукой, на всякий случай, и сейчас вот очень даже пригодилась, для того, чтобы выручить Ворошилова, которого Эрнст очень ценил как художника и который был ему всегда симпатичен, и по-человечески, и как земляк, тоже, как и сам он, с Урала, – да, щедрым, точным, привычным жестом налил Эрнст смущённому и разволновавшемуся Игорю один стакан бражки, потом другой, а потом и третий, чтобы наш герой прямо при нём похмелился, поправил, хоть немного, для начала, здоровье, успокоился, отдышался, – да и сам с ним выпил, – и только потом уже, позже, когда оба они и выпили, и символически закусили, и успели поговорить, и взвинченность ворошиловская прошла, схлынула, а на смену ей пришло спокойствие духа, лично, воочию убедившись в том, что он спас Ворошилова, Эрнст разрешил ему покинуть свою мастерскую и благословил на дальнейшее выздоровление.
Показательно, не правда ли?
Об этом случае позже Ворошилов рассказывал мне с изумлением – ну что его понесло тогда на крышу? и что за наивное желание – обрести заветный рубль – завладело им тогда? – и что за надежда, тоже наивная, на кабаковское понимание ситуации, возникла в его душе? – сам он толком не понимал, почему это происходило.
Но зато об Эрнсте Неизвестном – и его понимании ворошиловского состояния, и его мужской солидарности с ним, и его человечности – говорил Ворошилов не единожды с восхищением, с уважением, с благодарностью.
Да и сам Эрнст, вскоре после этого случая, сказал мне, что хотел бы повнимательнее посмотреть ворошиловские работы.
И я не поленился принести ему некоторое количество картинок.
И Эрнст Неизвестный внимательнейшим образом, посерьёзнев, собравшись внутренне, как-то решительно, сразу же войдя в ворошиловский мир, углубившись в него, сосредоточившись, изучал Игореву живопись и большую стопку графики.
И потом сказал мне:
– Какой художник! Да, Ворошилов – очень талантливый человек. Невероятно талантливый человек! Я так рад за него. Ты обязательно это ему передай, Володя!
– Конечно, передам! – сказал я.
– Пусть Игорь всегда заходит ко мне! – сказал Эрнст. – Я ему всегда буду рад.
И я передал эти слова Игорю.
Он вначале смутился. А потом весь расцвёл.
Вот ведь как важно иногда слово, сказанное вовремя собратом по искусству, да ещё и человеком хорошим.