Вслед за словом — страница 66 из 115

Однако слишком часто заглядывать к Эрнсту Ворошилов стеснялся. Деликатность его срабатывала.

Но встречи у них бывали, конечно. И хорошие встречи.

И о поступке Эрнста, о том, как он выручил Ворошилова, поневоле, от отчаяния, по счастью – ненадолго, да всё же в своё время ставшего этаким верхолазом, Игорь никогда не забывал.


…В шестьдесят восьмом? Да, пожалуй. Поздней осенью. Да, наверное. Где-то в самом конце ноября, полагаю. Однажды вечером.

Ворошилов зашёл в квартиру, как герой, вернувшийся с фронта, после многих сражений, с видом победителя, с грудой работ на картонах, в обеих руках, – и швырнул их на пол, сказав, приказав, скорее, призвав сразу всех, к немедленным действиям, тоном маршала:

– Выбирайте!

Собралась у меня тогда, по традиции прежних лет, вечерок скоротать, стихи почитать, большая компания.

Все – как будто бы пробудились. Налетели, толкая друг друга, на картины, сюда принесённые Ворошиловым, новые, свежие, сразу видно, что очень хорошие, даже больше, просто чудесные, и шедевры есть, посмотрите-ка, ну и ну! – и давай выбирать.

Я сказал:

– Что ты делаешь, Игорь?

Ворошилов:

– Пусть выбирают!

Выбирали. Через минуту разобрали работы, все.

Я сказал:

– Человек – трудился. Что ж вы – так? Налетели, как хищники, на картинки – скорей, скорее, ухватить для себя, урвать!..

Но богемная публика эта даже ухом не повела. Получили работы, задаром, – и прекрасно, и все довольны. Пьют вино, дымят сигаретами, говорят о своём, картинки, между делом, с видом прожжённых знатоков, спокойно рассматривают. Как их много! И все – с претензией на свою особенность, все – с самомнением, с гонором, с хваткой, на поверку, быстрой и цепкой.

И тогда я сказал всей компании:

– Расходитесь. Мне надо работать.

Поворчав, компания стала расходиться.

Сказал я Игорю, громко, твёрдо:

– А ты – оставайся.

Дверь захлопнулась за последним из богемщиков. И квартира опустела. Стало просторней. И спокойней. Открыл я дверь на балкон, чтобы всё проветрить. Сигаретный дым, как туман, полосой потянулся на улицу. Заварил я на кухне чай. Приоткрыл холодильник. В нём было пусто почти. Но я приготовил два бутерброда. И позвал к себе Ворошилова:

– Игорь, где ты? Иди пить чай.

Ворошилов, с книгой в руке, – это был им любимый Хлебников, – длинный, тихий, в домашних тапках, в брюках, красками измазюканных, старых, рваных, коротковатых, в мятой, старой рубашке, задумчивый почему-то, пришёл на кухню.

Пили чай мы. Вдвоём. За окном различить, напрягая зрение, можно было два старых тополя, облетевших, тех, о которых я сказал Ворошилову как-то, что один из них – мой, а другой – ворошиловский. Игорь с этим согласился тогда. Всякий раз, появляясь вновь у меня, он искал вначале глазами, в заоконную щурясь хмарь, эти старые тополя.

Эти старые тополя – сохранились. Во всей округе – всё снесли, деревья спилили, понастроили новых домов. Только два этих старых тополя, мой – один, другой – ворошиловский, словно память о прежней эпохе, да и память о дружбе, – стоят. Всё на том же месте. Живые. Ветераны. Свидетели грустные лет, овеянных славой нынешней. И листвой – сквозь боль – шелестят…


…Старинный романс цыганский, до боли знакомый всем, слетал, как грустная птица, с заезженной старой пластинки, кружился по комнате, где я временно обитал.

Распахнулась дверь – и внезапно на пороге возник Ворошилов.

С торбой какой-то в руках, чем-то битком набитой.

Он воскликнул:

– Привет, Володя! Наконец я тебя нашёл.

Я рванулся к нему:

– Здравствуй, Игорь! Как я рад тебе! Ты откуда?

– Из Белых Столбов. Пришёл оттуда в Москву. Пешком.

– Почему же ты не приехал, как обычно, на электричке?

– Денег не было у меня. Вот и шёл по шпалам, пешком.

– Ну а в торбе что?

– Да картинки. Вон их сколько. И все ведь – новые. И куда их теперь девать?

Я сказал:

– Ты присядь, отдохни.

Игорь торбу на пол поставил – и присел на краешек стула. И сказал мне просто:

– Устал…

Предложить ему было нечего. Ни еды, ни вина, ни чая – ничегошеньки у меня просто-напросто не было. Только, в трёхлитровой банке, вода.

Игорь сразу всё понял. Сказал:

– Пить хочу. Можно мне – воды?

– Пей, конечно!

И выпил он, прямо залпом, стакан воды.

Я спросил:

– Работы покажешь?

Игорь, торбу подняв:

– Смотри!

Посмотрел я его работы. Что сказать? Как всегда – чудесные.

Игорь:

– К Саше Васильеву, что ли, отнести их? А вдруг поможет? Вдруг сумеет, по дружбе старой, хоть какие-нибудь, продать? Жить ведь надо на что-то мне! Отдышусь – и пойду к Васильеву.

– Что, пешком?

– Конечно, пешком!

– Поезжай-ка ты на метро. Поищу сейчас мелочь тебе, на дорогу. Где-то была.

Отыскал я двадцать копеек. Протянул Ворошилову их:

– Вот, держи. Небось пригодятся.

Игорь, с чувством:

– Спасибо, Володя! Что ж, поеду теперь на метро.

Торбу поднял свою. Попрощался. И – шагнул в столичную, шумную, бестолковую, в общем-то, жизнь.

Добрался ли он до Васильева – не знаю. Куда подевались работы – не представляю. Наверное, где-нибудь, у кого-нибудь, он их оставил. На хранение. И потом – разбазарены были они кем-нибудь, как бывало тогда, в годы прежние, множество раз.

И опять я долго не видел Ворошилова. Но порой – появлялся он вдруг. Находил меня сам обычно. И встречи наши были в семидесятых дорогими для нас обоих. Наша дружба не прерывалась – вот что важно сказать – никогда.

* * *

Беленок. Пётр Иванович. Петя.

Если по-украински – Петро.

Трудно жил он на белом свете.

Излучал – сквозь темень – добро.

Словно тополь, был он высоким.

Был он худ, бородат и лыс.

В одиночестве – грустнооким.

Восходящим – сквозь годы – ввысь.


В шестидесятых годах столица наша, Москва, была единственным городом – это сущая правда – Советского Союза, страны, которой теперь давно уже нет, где всем нам, людям богемным, представителям всем, так можно посолиднее говорить, тогдашних неофициальных, подпольных, так иногда выражались, литературы и искусства, нонконформистских, так ещё говорили об этом, несмотря на всякие сложности, можно было существовать.

Москва заменяла нам далёкий, почти что сказочный, манящий, недосягаемый, мифический или реальный, таинственный, эпохальный, в сумятице календарной поистине легендарный, прекрасный, должно быть, Париж.

Здесь была – среда. Вот что важно. Вот что всех нас вело сюда. И поэтому мы отважно покидали свои города. И съезжались сюда – отовсюду, где до этого жили мы. И тогда надежда на чудо будоражила наши умы. И Москва огромная вскоре становилась родной для нас. И на бурном её просторе был возможным наш звёздный час. И работали мы на совесть. Что ни день – сплошные труды. В этом – прежней эпохи повесть. Счастья признаки и беды. В этом горесть и в этом радость. Вне бездушного забытья. Привкус горечи. Но и сладость драгоценного бытия.

Здесь вовсю кипела подспудная, но зато всегда полноценная, независимая от советских громогласных законов и правил, подходящая нам, привольная, на события разные щедрая, привлекательная, интересная, расчудесная, словом, жизнь.

Богема, на редкость пёстрая, такая неоднородная, плавильный котёл, да и только, гремучая, жгучая смесь людская, каша-малаша, как в детстве мы говорили, густое, бурлящее варево, как можно теперь сказать, постоянно, с рекордной скоростью, с каждым годом всё более быстро, пополнялась и обновлялась выходцами из провинций.


И вот в шестьдесят седьмом году появился в Москве художник, оригинальный во всём, и прежде всего – в своём необычном творчестве, приехавший, по причине вполне понятной, сюда, по зову души своей, мятежной, крылатой, чистой, приехавший потому, что этого требовал дар его, настоящий, крупный, врождённый и подкреплённый работой и опытом ранним, полезным, незаменимым для него, приехавший в новое пространство, в новую жизнь, а может быть, даже и в новое измерение, так ведь бывает, с Украины, – Пётр Беленок.

Общительный, выделяющийся сразу в любой компании, в любом, даже самом шумном, с неизменной выпивкой, сборище, и, тем более, при общении спокойном, полезном, дружеском, с беседами неторопливыми, об искусстве, о том да о сём, выделяющийся из толпы, заметный даже на улицах, привлекающий взгляды людские необычным и притягательным, с непохожестью на других, с обособленностью всегдашней от расхристанной заурядности, от унылого быта, от пошлости, от занудства и всех безобразий повседневных, чуждых ему, всем, каким-то инопланетным, так могло показаться кому-то и казалось, видом своим, несомненно, талантливый, нет, даже больше, очень талантливый, он легко и просто завязывал многочисленные знакомства, вскоре в дружбы переходящие, и надолго, поскольку сам из такого же теста был, как и все мы, тогдашняя, странная, разношёрстная, дружная братия.

Во всём его облике, словно высвеченном лучом солнечным, летним, ярким, из темноты ночной, налетевшей невесть откуда на окрестности городские с их потугами на уют, с их попытками дать пристанище утомлённому человеку, с их подспудной надеждой дремлющей на грядущий возврат тепла в зимний мир, занесённый снегом, было, так оказалось, особое, не московское, нет, украинское, из других краёв и совсем из других преданий и песен, из другой, трагичной, лирической, сложной, смутной, древней истории, удивительное поистине, от природы, непоказное, но для всех уже очевидное, несомненное обаяние.

Длинный, как говорили в шутку, то есть высокий, тонкий в кости, худой, с аккуратно, ровно подстриженной узким клинышком птичьим бородкой и уже лысеющей, круглой головой, которую он, по привычке, не опускал даже в трудные времена, грустноглазый, то по-мальчишески озорной, то меланхоличный, с украинским призвуком в мягком и спокойном звучании голоса, без излишеств ненужных, негромком, да ещё и с юмором, всеми принимаемым и ценимым, как и всё в нём, своеобразным, и защитным, само собой, и, конечно, с его великой, навсегда, любовью к искусству, он, такой вот, как есть, во всём органичный – и необычный, со своею долею, личной, о которой не распространялся, как-то сразу запоминался.