атление очень странного, с монтажом по чутью, по наитию, на глазок, наугад, пророческого, да и только, вот именно, фильма, поразительной, неповторимой по воздействию своему на людей, многозначной хроники, устремлённой сплошным потоком к нам, живущим в своём, спокойном, относительно, впрочем, времени и как будто бы зафиксировавшей, так пронзительно, выразительно, с максимальною силой творческой, так давно ещё, в годы прежние, посреди бесчасья, – грядущее…
Смотреть беленковские, странные, необычные, непохожие на уже привычную живопись наших смелых авангардистов, или так вот – нонконформистов, появившиеся в столице как-то вдруг, как залётные птицы, и прижившиеся нежданно, и, похоже, надолго, в ней, в бурной смене ночей и дней, словно впрямь особое что-то, удивительные работы – москвичи, и не только они, но и люди из самых разных городов былого Союза, да ещё и люди, которые приезжали из-за границы и которым всё было в новинку на холмах и просторах столичных, словом, все, кто в годы минувшие проявляли, хотя бы изредка, пусть и так, интерес к искусству, и, конечно же, те, которые хорошо разбирались в этом, знатоки, по тем временам, иногда и коллекционеры, люди творческие и просто любопытные, так бывало, и подобных было немало, и, пожалуй, таких не счесть, все, кто знали о том, что есть Беленок, – ходили охотно.
Порою в знакомый многим из богемы тогдашней нашей, не то, чтобы обжитой, но кое-какие признаки жилья имеющий всё же, поскольку была здесь самая необходимая мебель, довольно сырой подвал с оконцами, выходящими во двор углового дома на Абельмановской улице, набивались десятки нагрянувших сюда, разномастных, жаждущих приобщения, и немедленно, прямо здесь, в мастерской, к искусству, посетителей, – и художник, неизменно гостеприимный, несмотря на такое вот гостевое сверхизобилие, всех их всегда принимал.
Никому не отказывал. В дверь постучатся – тут же откроет, приглашая к себе:
– Заходите!
Люди – сразу же заходили.
И – оказывались уже не в московском, для всех привычном, то осеннем, с дождём и ветром, то морозном и снежном, зимнем, городском, беспокойном, шумном, с маетой, суетою, мире, но – в другом, совсем непохожем, беленковском. И это был мир фантазий и мир прозрений, мир видений и наваждений, мир призывов, предупреждений о грядущем. Тревожный мир.
И создатель его, Беленок, открывал над миром своим некий занавес, что ли, условный, как волшебник, или артист, персонаж из фильмов Феллини, и несметные гости его вовлекались туда, входили, оставались там, кто – ненадолго, кто – надолго, потом с трудом выбирались оттуда, скопом, ошарашенные, потрясённые, но, похоже, всё же спасённые от чего-то невероятного, что могло с ними всеми быть, и уже не могли забыть всех увиденных ими работ.
– Реализм! – говорил Беленок.
Заявлению этому гости удивлялись:
– Как?
– Неужели?
– Почему?
– Зачем?
– В самом деле?
И тогда Беленок поднимал палец длинный, качал им в пространстве мастерской, то влево, то вправо, и всегда уточнял:
– Панический!
И гости, напоминая нестройный античный хор, облегчённо вздыхали:
– А-а!
– Ну, тогда всё понятно!
– Панический!
Знатоки рассуждали:
– В искусстве – это новое слово.
– Факт!
– Несомненно!
– Такого в живописи никогда, согласитесь, не было.
– И, заметьте, как виртуозно Беленок применяет коллаж!
Дамы тоже входили в раж:
– Петя!
– Петенька!
– Пётр Иванович!
– Нам понравилось!
– Даже очень!
– Мы сегодня восхищены!
– Мы осанну вам петь должны!
А друзья – улыбались: нравится беленковская живопись людям. И, как сказано было в Писании, это, в наши-то дни, – хорошо.
Беленок довольно поглаживал небольшую бородку клинышком, щурил светлые, с лёгкой лукавинкой, с ясным, добрым светом, глаза, – и спокойно, с мягким акцентом украинским в негромком голосе, обращался ко всем собравшимся, предлагая:
– Так, может, выпьем?
И собравшиеся откликались на призыв беленковский:
– Выпьем!
И просмотр сменялся – застольем.
То довольно скромным, то – бурным, так бывало порой, с размахом, если гости в большом количестве приносили с собой питьё.
Выпивали – и говорили.
Об искусстве? Да обо всём.
Балагурили. И курили.
Сизый дым висел, невесом.
Иногда и стихи читали.
Вечер длился. Который час?
Да не всё ли равно? Детали!
Время – с нами. Здесь и сейчас.
Расходились обычно – к ночи.
Беленок – провожал гостей.
Оставался один, короче.
Вне событий – и вне вестей.
И с утра – он уже трудился.
Без работы – никак нельзя.
Путь есть путь. Если впрямь открылся.
Даже просто своя стезя.
Но пред ним был, конечно, – путь.
Личный. Собственный. Настоящий.
С долей, чуемой, предстоящей.
На пути – высветлялась суть.
Путь есть жизнь. Лишь в труде все вещи.
В давних истинах – дух и свет.
Что за ветер гудит зловеще?
И откуда? Из прежних лет?
Не из будущего ли? Тени.
Знаки. Символы. Грозный мрак.
И опять – череда видений.
Отмахнуться – нельзя никак.
Значит – надо работать. Снова.
Значит, живопись – тоже речь.
Рукотворная крепость слова.
Уберечь – и предостеречь.
Всех землян: впереди – опасность.
Люди, знайте о ней – теперь.
Сонм работ. Пристрастность – и ясность.
В мастерской – открытая дверь…
Беленок, человек радушный, приветливый, гостеприимный, любил, когда в мастерской, после его ежедневных, напряжённых трудов, собирались, не беспрерывно, конечно, да всё же довольно часто, дружеские компании.
Постепенно его подвал стал для многих из нас, богемных, далеко не всегда устроенных в этой жизни сложной, людей, надёжным, проверенным местом, где можно было, в компании с художником, отдышаться от всяких житейских трудностей, на какое-то время, но всё-таки спрятаться от невзгод, а то и, в случае крайнем, в ситуации драматичной, или совсем уж безвыходной, если хозяин позволит, даже заночевать.
Беленок обладал, это могут подтвердить все, кто знали его, замечательным чувством юмора, причём этот юмор был особенным, характерным, по-гоголевски, украинским.
Он легко вносил просветление даже в самую мрачную, вроде бы, хуже нет, да и только, аховую, беспросветную ситуацию.
Начнёт шутить – и друзьям становится веселее.
И сызнова всё в порядке, и жизнь опять хороша.
И с ним человек – оттаивал, успокаивался, понимал, что есть в этом граде столичном поддержка, добрая, дружеская, и есть на земле человечность, и выстоять надо опять.
Юмор-то был у Пети, но сам он, и я это знаю лучше других современников, был человеком грустным.
Грусть его врачевалась только его искусством.
Толком никто не знал о личной Петиной жизни. О его женитьбах, разводах, о детях, да обо всём, что с ним происходило раньше, что происходит нынче, как он в Москве выживает, как существует он.
Всё это было – закрыто. Для знакомых его многочисленных. Для гостей постоянных. И даже, так он вёл себя, для друзей.
Что-то известно мне было о нём. И, пожалуй, немало.
Но сокровенное самое прятал он и от меня.
Впрочем, под настроение, что-то он и рассказывал о себе. Но всегда – немногое. Словно меру и в этом знал.
И только в восьмидесятых стал Беленок раскрываться мне одному, всё чаще, всё больше, – видимо, чувствовал потребность жгучую – высказаться, нечто важное рассказать.
Избранным, с глазу на глаз, читал он порой переводы собственные – любимых своих французских поэтов – Сен Жон Перса, Анри Мишо.
Помню, что это были хорошие переводы.
Сделанные Беленком в прежние годы, в Киеве.
Из укромного уголка доставал тетрадки заветные с записанными когда-то его аккуратным почерком текстами переводов, поэмами и стихами.
Становился серьёзным, собранным, – и всегда вдохновенно читал.
Часто читал он, помню, Сен Жон Перса – «О, море, море!..»
И мастерская будто бы наполнялась гулом прибоя морского, и ветер свежий из окошка к нам залетал.
Переводы Петины были – в единственном экземпляре. В рукописях. На машинке никто их не перепечатал.
Году в девяностом спросил я Беленка:
– Где твои переводы? Почитал бы ты их. Так хочется снова услышать их!
Петя махнул рукой грустно:
– Тетради – украли… Кто и когда – не знаю. Как теперь почитать?
Я только вздохнул. А что мне можно было на это сказать?
Но всё это было – потом. Значительно позже. В годы, когда распрощался Петя с подвальной своей мастерской и стал обитать в квартире на улице Молдагуловой.
А в годы шестидесятые и в годы семидесятые – молва о Петиных славных переводах французских поэтов разносилась по всей Москве.
И Петя тогда не единожды друзьям своим их читал.
И звучало – «О, море, море!..»
И не было вовсе – горя.
И болезней. И всяких напастей.
Беленок был – в расцвете сил.
Врождённая доброта сочеталась всегда в нём с крестьянской рассудительностью и мудростью.
Сельский хлопчик, такой одарённый от природы, вырос и чтил все заветы предков своих.
В нём крепка была – верность традициям.
Был он жив – связью давней и прочной, неразрывной, несокрушимой, где бы ни был, – с родной землёй.
Меня к Беленку тянуло всегда – ведь почти земляк.
И немало было говорено с ним, и важного для обоих, и особого, откровенного, и такого, что так и осталось между нами, такого, которое больше некому было сказать, за долгие, легендарные годы нашей хорошей дружбы.
Певали мы с ним, бывало, и старые, изумительные, украинские наши песни.
Чистой души человек – что могло быть лучше в расхристанном и тревожном донельзя мире, посреди маеты столичной и тоски, порой безграничной, в завихренье страстей, событий, безобразий, трудов, наитий, в те, далёкие слишком от нынешних, но упрямо не уходящие никуда, всегда – настоящие, беспокойные, но поистине драгоценные времена!..