Вслед за словом — страница 72 из 115

– Но так ведь и есть!


В современной неофициальной поэзии выказывал он поразительную осведомлённость. Откуда было это у него? Тогда я только удивлялся. Теперь же, по прошествии стольких лет, кажется, понимаю. Он жил – культурой. Отечественной. Единой. Все её проявления, частности – он обобщал, осмысливал, включал в круг этой культуры. Он жил – в нашей речи. Её развитие, движение – вот что было крайне важно для него, вот что его всегда всерьёз интересовало. Поэзия, особенно поэзия новейшая – это во многом и камертонное звучание речи. За ним, этим новым звучанием, если оно подлинное, начинается потом и музыка, тоже подлинная. Костя видел движение поэзии, верил в её развитие. Отсюда – потребность в её изучении. Отсюда – глубокое знание её. Я уверен, что со временем стал он себя ощущать человеком, держащим в руках многие нити. От него тянулись эти нити – к стихам. Человек вообще необычный, был он ещё и этаким добрым, знающим своё дело магом. Он и слушал стихи, и читал их. Изучал. Осмысливал. Жил – внутри речевого круга. Ему доступны были малейшие градации, тончайшие нюансы, параллели, сближения, парадоксы, ходы, открытия – в том, что было в кругу поэзии. Жил он в мире, который был ему очень дорог. В мире, где он ощущал себя исследователем, путешественником, хранителем разного рода тайн, открывателем неких закономерностей, комментатором уже созданного, предсказателем того, что непременно должно произойти, очевидцем того, что было, что создавалось огромным числом пишущих стихи людей на немалом – теперь уже так! – историческом отрезке времени. Времени – творения. Стихов. А значит – новых миров. Появления звёзд и созвездий. Времени – неустанного строения речи. Продолжения речи. Сохранения стихии речи.

Наверняка это помогло ему при составлении знаменитой антологии «Голубая лагуна», уже в эмиграции. Без его антологии, как ни крути, уже не обойтись ни одному исследователю литературы. Вот что значит – жить в речи.


К нему, человеку радушному, внимательному, отзывчивому, приветствующему любые интересные начинания, искренне радующемуся своим новым открытиям, отовсюду съезжались и сходились люди, знакомые и малознакомые.

Костя всех принимал. Всех выслушивал. Всем был открыт.

Сидел на тахте, в полураспахнутом старом красном халате, небрежно накинутом прямо на голое тело, нечёсанный, с острым взором, кривящимися в тонкой улыбочке губами, дымил сигаретой – и говорил, говорил.

О чём? Да о чём угодно.

Слушали его с раскрытыми ртами. Эти раскрытые в изумлении рты можно, пожалуй, графически выразить сплошным, непрерывным:

– О-о-о-о!


Как-то между делом, словно в промежутках между монологами и беседами, собирал он разные тексты.

Бродского перепечатывала ему Юля Вознесенская, худенькая, узкая, лёгкая, как пёрышко. Юлины тюрьмы и диссидентские подвиги были ещё впереди. Тогда о них и помыслить-то никто не мог. Симпатичная, остроносенькая питерская дама. Тридцати двух годочков. Блокадница. И вот это уже говорило о чём-то серьёзном. Приглядевшись к ней, можно было увидеть, что Юля – с характером, да ещё и с каким! Более того, была в ней воля. Женщина замужняя, хлопот своих, вроде бы, предостаточно. Дети растут. Семья. Живи, казалось бы, как все. Чего ей не хватало? А вот и не хватало. Начало семидесятых стало для неё гранью, за которой вскоре началась иная жизнь. Отнюдь не благополучная. Драматичная. Напряжённая. Она – чувствовала её впереди. Она – тянулась к ней. Нет, она сама шла к ней навстречу. И даже рвалась к ней, может быть ещё не вполне осознавая это, но было именно так. И её семья, её прежняя жизнь – уже начинали от неё отдаляться. Она словно готовила себя к решительному шагу – в своё, особенное, будущее. Она была – на самой грани своей собственной новизны, жизненной и творческой. Поэтому она и стремилась лишний раз вырваться к нам. Поэтому она и рада была сделать что-нибудь полезное, хорошее, ну хотя бы перепечатать стихи. Ей самой уже важно было – реализоваться. Мы дружили с ней. И я понимал, что способна она на решительные, даже на из ряда вон выходящие поступки. В ней, несмотря на её хрупкость, была внутренняя собранность. Помню, как она рассказывала о своей родственнице, заболевшей во время ленинградской блокады и оставшейся в одиночестве, без всякой помощи, – эта измученная женщина с трудом принесла в квартиру ведро воды, поставила его рядом с собой, чтобы иногда пить, и просто легла, твёрдо решив победить болезнь, и лежала, совершенно одна, очень долго, без еды, лишь изредка делая глоток воды, и стойко переносила голод и боль, веря в то, что она выживет, выздоровеет, – и выжила, и выздоровела, встала на ноги, и от болезни её и следа не осталось. Вот и Юля могла бы вполне – поступить, при необходимости, так же решительно. Юля была – не с загадкой, а с тайной. Была в ней – способность к действию. Была в ней – та воля к жизни, которая, наверняка, все грядущие испытания пройти ей помогла. Ну и, конечно, была в те далёкие годы Юля – хорошим другом. Довериться ей и положиться на неё можно было без разговоров. Муж в итоге приревновал её к нашей компании – и грохнул машинку, на которой работала Юля, этак эффектно, демонстративно, с вызовом, об пол. Но Юля упрямо, будто ничего особенного и не произошло и никаких семейных скандалов с разбитием драгоценной печатной техники вовсе не было, столь же тесно, как и прежде, продолжала с нами общаться, – ей в нашем кругу было всегда интересно.


Фотографы со всего Ленинграда несли Кузьминскому всякие нужные для него снимки, а то и снимали нас прямо на месте. Налетят, бывало, целой стайкой – и давай щёлкать своими аппаратами. И сообразить ещё толком ничего не успеешь, а у них уже и фотографии готовы. Причём, всегда хорошие, мастерски сделанные. Где-нибудь, у кого-нибудь есть они, полагаю. Что-то да сохранилось. Быть не могло иначе. Только вот где искать их, я до сих пор не знаю. Сами, небось, найдутся. В нужное время, в свой час – возникнут. Сами придут. Из молодости. Из лета. Питерского. Небывалого. Выглянут из-за грани – пространственной, временной. И посмотрят на нас тогда с фотографий этих давнишних наши лица – и даже, может быть, я услышу в яви сегодняшней наши прежние голоса.


Костя заботился о том, чтобы ничего не пропало, чтобы всё было на виду, было учтено, зафиксировано, внесено в некую сокровищницу культуры, в своеобразное хранилище, которое, судя по всему, он вполне отчётливо себе представлял и сам, прежде всего, лично, вдохновляя и других и с помощью этих многих других, совершенно трезво, сознательно, руководствуясь, видно, подсказанной свыше идеей и ведомый своим небывалым чутьём, день за днём, год за годом, несмотря на немалые трудности, на житейские сложности, на условия, чисто питерские, по-советски кондовые, с перегибом всегдашним, режимные, вопреки всему, что мешало ему, превращающий слово в дело, создавал, весь в трудах своих благородных, на глазах у всех создавал.


Он потащил меня к некоему известному собирателю записей, где уговорил читать. Грузный шкафообразный хозяин домашней студии, фамилия которого была Крыжановский, а дружеское прозвище – Крыж, долго, сосредоточенно, причём не как обычный любитель, а грамотно, профессионально, записывал моё чтение на тумбообразный магнитофон с бобинами в колесо величиной. Бобины вращались, наматывая плёнку. Крыжановский кругами ходил вокруг своего записывающего агрегата, что-то непрерывно подстраивал, подкручивал. Я читал и читал. Было жарко. Пот уже лил с меня градом. Я устал. Но Костя с Крыжановским заранее позаботились о том, чтобы силы были при мне. Широким жестом на стол были выставлены разнообразные бутылки с вином и с пивом. И мы, втроём, разумеется, приложились к ним. И снова Кузьминский призывал меня читать. И я читал, по обыкновению тогдашнему, что вспомнится, что в голову придёт, стихи свои. Получилась, как позже выяснилось, достаточно большая ретроспектива. Костя был очень доволен: голос мой записали. В конце восьмидесятых, купив пластинки с песнями и романсами в исполнении Валеры Агафонова, я прочитал на конвертах, что записи – из собрания Крыжановского. Небось, и моя большая запись лета семьдесят второго у него сохранилась. Припоминаю, что Костя, в своих письмах из Америки, тогда же, в конце восьмидесятых, когда мы с ним переписывались, выражал желание плёнку с записью чтения давнего моего как-то заполучить. Что на это сказать? Не искать же мне Крыжановского! Если цела эта запись – то и хорошо. Лишний раз Ворошилова вспоминаю, с его присказкой: «Прорастёт!..»


Костя поощрял любое интересное начинание.

Говорил мне не раз: какие мы молодцы, что вовремя, именно вовремя, придумали свой СМОГ. Всё, что имело хотя бы малейшее отношение к СМОГу, интересовало его чрезвычайно. Приходилось мне кое-что рассказывать. Хотя бы вкратце. Костя – всё запоминал.

Он старался разобраться в том, что сделал в поэзии Губанов. Поскольку я помнил наизусть многие ранние Лёнины стихи, то иногда, под настроение, читал их ему. Косте достаточно было услышать их единственный раз, чтобы запомнить навсегда.

Очень ценил он и стихи Величанского. Саша частенько приезжал в Питер и с Костей был хорошо знаком. Он устраивал там свои чтения. Помню одно из них, тем же летом. Величанский вдруг появился на питерских улицах, по которым двигался он, по привычке, стремительно, – и вот уже собрался народ в чьей-то квартире, может – у Пети Шушпанова, может – ещё у кого, благо приятелей и знакомых было там предостаточно. И Саша читал. Целую книгу. Новую. Читая, отбивал ритм ногами. И даже, иногда, руками. Прямо по табуретке. Получалось невольно своеобразное музыкальное сопровождение, вроде как на ударных инструментах. Саша был выпивши, и даже крепко выпивши. Но чтению его это совершенно не мешало. Наоборот, поддерживало. Как горючее. Читал Саша долго. Слушали его с удовольствием. Его здесь тоже любили. А вот когда прочитал он всю свою новую книгу, тогда все собравшиеся и выпили. С размахом. Основательно. Так, как тогда умели. Так, как считали нужным. Традиция, что поделаешь! А тут ещё – и Величанский. Со стихами новыми. В Питере. Почему же не выпить за это? Саша, столь же стремительно, как и появился, уехал. Но самиздатовскую перепечатку стихов своих – оставил. И вскоре Костя всё это хорошо знал.