Шемякин написал с Кости портрет, который висел над головами: поэт в своём красном халате, бородатый, кудлатый, жестикулирующий, вдохновенный.
Костя, принимая своих бесчисленных гостей, сидел обычно под этим портретом, именно в том красном халате, в котором и был изображён, в такой же позе, на старой тахте.
От этого возникала странная двойственность, даже зеркальность.
У некоторых, особенно у тех, кто был выпивши, образ Костин сразу же начинал двоиться.
Поднимут они глаза повыше – на стене сидит Кузьминский.
Опустят они глаза пониже – на тахте сидит Кузьминский. Доходило у них и до головокружения.
Забывали они сообразить, что на портрете Костя молчал, а говорил – не нарисованный, а живой, ну, в красном халате, бородатый, кудлатый, в своей привычной позе, отчасти изогнувшись, вьюном, но тут же распрямляясь, и слова его – вот они, раздаются, и всем слышны, и его даже можно потрогать, и убедиться, что это он и есть, собственной персоной, и не раздвоился.
Но воображение и склонность к повальной питерской, гофмановского толка, мистике, своё дело делали, и выпившие посетители оставались при своих видениях, в которых раздвоившийся Костя поселился уже надолго.
Все же прочие всегда отличали портрет от человека, живописный образ от образа реального, живого, хотя путаница всё равно возникала и кое-кого пугала.
Наиболее стойкие гости к ней давно успели привыкнуть.
Но даже им порою мерещилось, что Кузьминский то с портрета с ними говорит, и при этом туда, в портрет, входит, а то с тахты говорит, и при этом из портрета выходит.
И такая загвоздка превращалась в загадку, и некогда, если на то пошло, да и незачем, если по-честному, было её разгадывать – с нею всё-таки жить интересней.
Больше, чем о себе, Костя заботился о товарищах.
Кого-то пристраивал куда-то, кому-то помогал.
Составил антологию пяти ленинградских поэтов (Бродский, Кушнер, Горбовский, Соснора, Кузьминский), чтобы не выглядеть единоличником, хотя ему предлагали издать собственную книгу, и уговорил знакомую западную даму издать именно антологию, что и было сделано.
Стихи Костины были раскрепощёнными, фонетически насыщенными. Образчик его более реалистичного письма – текст «Туман», на который написана музыка, вроде – Клячкиным, с успехом исполнявшим эту песню.
Костин шрам на животе – история тёмная, отдающая достоевщиной. Говорить об этом он не любил. Только однажды, изрядно выпив, начал вдруг рассказывать, разволновался, побледнел, словно воочию вновь увидел нечто настолько жуткое, что и выразить сложно, а потом спохватился, сдержался, пересилил себя, перевёл разговор на другое. А потом совсем замолчал. Замкнулся в себе, задумался. Довольно долго сидел не просто сжавшись, а как-то в комок молчаливый сжавшись, уйдя на время в себя. И только позже, переборов это мучившее не случайно воспоминание, собрался внутренне, встряхнулся, стряхнул с себя своё наваждение и снова стал тем Кузьминским, компанейским, блистательным, энергичным и вдохновенным, к которому все привыкли.
Насколько помню, его жестоко избили. Он выжил. Чудом? Возможно. Думаю, потому ещё, что был он, конечно, призван – сделать в жизни своей то, что никто другой за него никогда не сумел бы сделать. Судьба? Безусловно, судьба.
Избиение Костино было хорошо подготовлено. Его не просто били. Его – убивали. Слава Богу, что всё обошлось. Перемучился, переболел, но остался в живых. Это главное. Само собой подразумевалось, кто именно это сделал.
Жил Костя возле Новой Голландии.
Место было относительно тихое: шелестела листва, плескалась вода в канале, под мостиками шастали крысы.
Иногда забредали сюда влюблённые парочки, ходили или стояли, обнявшись, шепчась о чём-то своём, глядя то на отражения проплывающих облаков неподалёку, в воде, то на листья над их головами, то на крыс, всё равно им было, потому что куда важнее всего, что могли они видеть, была для них их любовь.
Иногда возникали здесь некие странные тени, которые двигались не прямо, а по кривой, зигзагами, кренделями, и при ближайшем рассмотрении оказывались просто-напросто очумевшими от жары и регулярных возлияний местными алкашами.
Как-то зашёл сюда человек, с виду не питерский, а приезжий, и хотел он выйти к Гавани, и всех прохожих расспрашивал, как туда ему попасть, а искал он дом, в котором жил Блок и на котором не было тогда никакой мемориальной доски, и никто, к сожалению, толком не мог объяснить, как ему добраться до цели, и он, махнув рукой, пошёл наугад куда-то, вздыхая и бормоча: «Где эта улица, где этот дом?..»
А милиции там не видал я ни разу.
В других местах города было представителей правопорядка с избытком, столько, что даже надоедало на них натыкаться на каждом шагу.
Здесь же – ни одного.
Почему? Осталось загадкой.
Может быть им, героям, нечего было здесь делать.
Может быть, место просто было заговорённым.
Не случайно ведь иногда вечерами, особенно к ночи, веял ветер странный, и слышался звук трубы призывный, и сразу же вдоль домов с раскрытыми окнами и рядов разомлевших деревьев проносились белёсые призраки, и горячие кони ржали, и копыта конские цокали, хоть не видно было коней, но зато различим был смех, чаще – женский, реже – мужской, и весёлые восклицанья, и взволнованные слова, по-французски и по-немецки, иногда и по-русски, и пели где-то в небе незримые скрипки, так, негромко, потом всё тише, глуше, реже, и всё смолкало, исчезало куда-то, – ночь петербургская приходила, шла хозяйкою полновластной всей округи, в наряде белом, с алой розою на груди – кто там ждал её впереди?
Чем питался Кузьминский? Не так-то просто на этот вопрос ответить. Потому что за ним возникают и другие вопросы. А за ними встают и прочие. И число их весьма велико.
Похоже, питался он воздухом. Уж чего-чего, но воздуха в Питере было предостаточно. Пусть, с учётом летней поры и жестокой жары, был он не таким приятным и прохладным, как того хотелось бы. Пусть был он душным, тяжёлым, пусть напоминал пар в бане, поскольку влажность оказывалась едва ли не первейшим его компонентом. Но его можно было глотать широко раскрытым ртом в любых дозах. Его, из-за того, что избыточная влажность превращала его почти в воду, можно было даже пить. Следовательно, вполне мог он считаться и едой, и питьём. Но это, конечно, натяжка. Воздух не был продуктом питания. Нужен он был – для дыхания. Как условие жизни. И всё-таки, может быть, Костя умудрялся извлекать из него некие питательные частицы, полезные для него и помогавшие годами ему существовать?
Ленинградцы вообще едят мало. Почти в любом доме там, по части съестных припасов, туго. Ну, минимум какой-то имеется. Но не избыток. Так, чтобы пожевать, что подвернётся, почти на ходу, чтобы наскоро перекусить. Вот чай или кофе – это всегда найдётся. А куска хлеба можно и не найти. И, тем не менее, люди что-нибудь да едят.
Костя же не ел ничего. К еде выказывал он полнейшее равнодушие. Еда в его логове и не подразумевалась даже. Сколько помню его, никогда не выражал он желания позавтракать, пообедать или поужинать. Он обходился без пищи. Сигареты – были, и дым табачный вечно переполнял его комнату, и когда приходили гости, а они приходили всегда, то клубящиеся космы дыма превращались в облака, весьма плотные, в свою очередь постепенно превращающиеся в непроницаемую для взглядов смутную пелену. Чай, кажется, заваривали и пили, изредка. Но вот принесённые гостями напитки – водку, вино, пиво – да, это Костя употреблял, с превеликой охотой. Может быть, этого ему вполне хватало для насыщения? Сомневаюсь.
Несколько раз, не выдержав, принимался я готовить еду. Хорошо помню, как сварил я на кухне здоровенную кастрюлю кулеша, накидав туда всякой всячины, по принципу: в желудке всё перемешается, и получилось ведь вкусно, – и торжественно внёс эту кастрюлищу в Костину комнату, и поставил на стол, а потом нашлись и тарелки, и ложки, и варево моё так вкусно пахло, что удержаться от того, чтобы его не отведать, было уже невозможно, – и первую тарелку, полную до краёв, поставил я перед Костей. Вот тогда он нахваливал и ел, уже помногу, впрок. Но, будучи компанейским человеком, не забывал угощать и всех без исключения приходящих к нему приятелей. Те тоже ели с удовольствием. Никто не отказывался. На поверку все питерцы были голодными. Ни кофе, ни чай, ни курево заменить нормальной еды не могли. Слух о подкормке богемного населения Северной Пальмиры в доме у Кузьминского мгновенно разнёсся по всему городу. Желающие покушать по-человечески рвались сюда с боем. Некоторые приходили по нахалке, без всякого звонка. Но таких было меньшинство. Петербуржцы, люди воспитанные, прежде всего звонили, выясняли, кормят ли здесь обедами, и только потом уже, получив разрешение, появлялись у Кости, вскоре после звонка, и тарелки с едой опустошали мгновенно. Молва о моих кулинарных талантах облетела всю богему и упрочилась в ней. Долго потом вспоминали некоторые могикане мою роскошную кормёжку, состряпанную из чего Бог послал, в Костиной комнате, жарким питерским летом семьдесят второго.
Жена его, Эмма, которую все звали Мышкой, души в нём не чаяла. Миниатюрная, лёгонькая, верная, самоотверженная, на Костю она буквально дышала. Он был для неё – всем. Эмма всё покорно терпела, со всем примирялась, со всем соглашалась, если это было приемлемо Костей, если это его устраивало, если было ему нужно. Влюблённо поглядывала на него, когда поэт был в ударе и потрясал своими рассказами восторженных слушателей. Всех гостей его – привечала. Все его состояния принимала, как должное. Включая и выпивонные, и похмельные. Ну и творческие, само собой. Была она и супругой, и нянькой, и другом, и мамочкой. Была она – всем на свете. Но ещё и самою собой. Обаятельная, воспитанная, симпатичная – птичка ли? дама ли? – была она – скромность и преданность – удивительно хороша. Главным в жизни её был Костя. Всё прощала она ему. Всё ценила она в нём – и ум, и талант. Всё готова сделать была для поэта, любимого мужа, только жил бы он рядом с нею, да слова говорил ей хорошие, да гостей своих очаровывал, да писал бы свои стихи.