Шли цепью, махали ветками, сбивая пламя, да всё это оказывалось бесполезным. Оглянешься назад – а пламя уже там, сзади, за тобой, втихаря подкрадывается, а то и рывками, стремительно, особенно на ветру, обдавая зловещим жаром, настигает нежданно тебя. Невесело приходилось. Отхлебнёшь несколько глотков бормотухи прямо из крышечки бидона, или из жестяной кружки, если у кого-нибудь таковая оказывалась, – и снова вперёд, в бой с огнём. Так вот и сражались со стихией.
Жили в избе, вроде как на втором этаже, высоко над землёй, – так уж устроены были здесь избы. На ночлег приходилось подниматься по шаткой, скрипучей лесенке. А под нами, внизу, раздавалось мычание и поднимались кверху бьющие в нос, характерные запахи – там жила корова хозяйская.
Пили замечательное молоко на ферме. Иногда, при случае, добирались туда на подводе. Но чаще – ходили пешком.
Варили еду, какая уж была. Сами себе готовили. Пригодились и мои кулинарные способности. Кипятили воду на огне, заваривали чай, попивали его не спеша.
Некоторые ездили на лошадях. Например, Костя Кузьминский, поначалу выглядевший лихим наездником и хорохорившийся перед нами, но сразу же отбивший себе зад – и потом лежавший в избе и охавший. И ничего, всё обошлось благополучно, и он довольно скоро поднялся.
Неподалёку, где-то за лесами, будоражила высоты грохотом выстрелов некая скрытая в глухомани воинская часть, и всех это раздражало, и все возмущались, и гадали, что же это за безобразие такое, как нарочно, затянувшееся и ни на час не прекращающееся, но потом к регулярной стрельбе привыкли и перестали её замечать.
Можжевельник, ели, черника, брусника, голубика, разнообразные грибы, чудесная вода ключевая.
Вдосталь было чудес в округе.
Что ни шаг – откровение.
Что ни миг – изумление.
К одному ключу – ходили специально, чтобы почувствовать истинный вкус настоящей, природной воды.
Шамокша, одним словом…)
А потом – надоела нам торфяная, лесная, с пожарами, с беспредельными далями, ягодная, обомшелая, сельская глушь. И вернулись мы с Костей в Питер.
И опять закипела жизнь – городская, богемная, жаркая, с бесконечностью, связанной в узел, наподобье восьмёрки, словно все мы забыли на время, что она не шнурок, а знак.
…Предложил мне однажды Довлатов почитать стихи в мастерской его приятеля-художника.
Я почувствовал, что для него это важно, что он хочет разобраться в своих ощущениях, попробовать глубже постичь совершенно новый, непривычный для него строй.
Сергей находился тогда под сильным воздействием стихов Бродского.
Усваивая мои стихи, ему предстояло войти в мир, существующий по другим законам, с иным дыханием и светом.
Летним питерским вечером, в тот его час, когда уже не было в мире жары и мучений, связанных с нею, и только мягкие волны повсеместного и безбрежного, различающегося повсюду, ненавязчивого тепла обволакивали прохожих, и дома, и птиц, и деревья, и уже обозначились признаки темноты, не сплошной, не кромешной, но, скорее, прозрачной, такой, где подспудный присутствует свет и возможность вглядеться в даль остаётся для всех в округе, полной влаги, и неги, и тяги к неизведанному доселе, чтобы в душах людских пробуждалась то ли горечь, то ли печаль, возвращая им речь, и веру, и надежду, и даже любовь, и какую-то тихую, чистую им даря, от щедрот своих, музыку, чтобы с музыкой этой им стало, может быть, и не легче, но всё-таки, хоть на долю мгновения, радостней в этой жизни, отнюдь не праздничной, ощутить себя вдруг живыми, – шёл я в одиночестве, поглядывая порою на листок с записанным Довлатовым адресом, по улицам где-то в центре, и добрался в итоге до цели – прошёл сквозь арку глыбастого многоэтажного здания прямо в тесный, запущенный двор, свернул, куда полагалось, открыл тяжёлую дверь, спустился вниз по ступенькам, – и точно в назначенное время оказался в подвальной мастерской, тесноватой, скромной, но уютной, до предела забитой людьми.
Некоторые из них были уже мне знакомы, и я, увидав их, обрадовался тому, что они пришли, большинство же собравшихся здесь видел я в тот вечер впервые.
Все они, без исключения, будто бы сговорившись, кто – с любопытством, кто – с интересом, поглядывали на меня.
Смотрины какие-то, что ли?
Но, поскольку подобные сборища были давно мне привычны, то я, по давно уже выработанным для себя правилам, сохранял – внешне, разумеется, и насколько уж это мне удавалось, порою себя собирая буквально в комок, в некий сгусток упрямой воли, всю возможную в таких обстоятельствах невозмутимость.
Что там творилось у меня внутри и чего мне всё это стоило – никого не касалось.
Интерес к моей персоне был далеко не случайным.
Разнообразные, обильные, непрерывно разрастающиеся в геометрической прогрессии слухи обо мне, столичной звезде, как считали тогда знатоки новейшей нашей поэзии, легенде шестидесятых, как уже тогда говорилось, основателе СМОГа, знаменитом в ту пору и в пределах отечества, и за пределами такового, поэте, вдруг нагрянувшем в Питер, живущем здесь весьма долго и вроде бы и не собирающемся, пока что, во всяком случае, отсюда уезжать, чуть ли не поселившемся здесь, и не только широко, с размахом, общающимся с местной публикой, бражничающим с нею, заводящим романы, дружбы, умудряющемся, несмотря на бурное времяпровождение, непостижимым для многих образом ещё и работать, писать всё новые стихи, много читать, бывать в музеях, изучать архитектуру, причём со знанием дела, профессионально, как и подобает историку искусства, не занудой, не кривлякой, не гордецом, а наоборот, как все убедились, человеком простым, открытым, внимательным, доброжелательным, без всяких московских штучек и выходок, чего здесь терпеть не могли, видимо, соединяя их с какой-то загульной есенинщиной или чем-нибудь в этом роде, словом, очень уж непохожем на московских подпольных авторов, – и покоряющем по очереди, одну за другой, местные богемные компании, где, помимо людей нормальных, с широкими взглядами, для которых литература, искусство были смыслом их жизни, тем, что превыше всего, предостаточно было сомнительных умников, доморощенных формалистов, классицистов, законченных психов, оголтелых ревнивцев, заносчивых снобов, да и прочих, и всех их не счесть, – вовсю гуляли по городу.
Немудрено, что многие пришли на меня посмотреть. Понаблюдать. Кто, мол, таков? Чем дышит? Как выглядит? Что из себя представляет?
Ну и послушать, разумеется. Как же тут не послушать? Уж если человек стихи свои читать собирается, да ещё и, как утверждают, хорошо их читает, необычно, по-своему, так, что и сравнивать не с кем, – то непременно надо послушать.
Для них одно другому нисколько не мешало.
Любовь к яркому, новому, необычному зрелищу и любовь к поэзии прекрасно уживались в их сознании.
Таково было само тогдашнее, орфическое, – вновь сознательно подчеркну и разрозненным людям нынешнего злополучного как бы времени, или, пусть и так, междувременья, без лица, без сердца, без голоса, без души, без горенья, без имени, без отрады, без песни, без памяти, без любви, без надежды, без веры, ещё раз и ещё много раз я об этом упрямо напомню – вроде бы и лирическое, а на поверку – эпическое, с именем каждого из нас накрепко связанное, и если в корень смотреть – героическое, разумеется, осиянное творчеством время.
Верховодил здесь – Довлатов.
Кому, как не ему, пришлось бы по плечу подобное занятие – нелёгкое, надо заметить, да ещё и ответственное?
Трудно представить другую кандидатуру. Да и зачем? Всех прочих, если бы таковые имелись, он просто бы затмил.
Он, подчёркнуто приветливо и действительно радостно, – так, что я это сразу почувствовал, а первое ощущение, как известно, самое верное, – самым первым из всех, поздоровался со мной, как только я появился в мастерской.
Сразу же, деликатно и одновременно решительно раздвигая своими геракловыми ручищами в разные стороны разношёрстных гостей, – среди которых, помимо тех, кто был помельче него, попадались и в меру крупные, из таких, что, при всём желании, так вот просто с места не сдвинешь, и, однако же, он умудрялся потеснить слегка и таких, – ринулся прямо ко мне.
Стал, представляя некоторых, по именам, по фамилиям, – такой-то, такой-то, такой-то, – знакомить меня с людьми.
Усадил меня рядом с собой, принялся занимать каким-то совсем простым разговором.
Понизив голос, признался, что ждёт не дождётся, когда я начну читать стихи.
А публика – это так, традиции, ритуал.
Куда же от неё деваться?
Но публику – тоже уважать следует.
Публика – окружение. Но она же – и аудитория.
Публика – это люди. Все по-своему интересные. Без излишнего разделения на хороших людей и плохих. Потому что в любом человеке, при желании, можно найти и прекрасное, и ужасное, как сказал о принцессе одной в детской книжке своей Сапгир. Но прекрасного – всё-таки больше.
Публика – это сила. Уж такая, как есть. Энергия. Человеческая, электрическая сеть – чтоб вдруг загорелся свет.
Ведь она собралась не случайно в мастерской, а вполне сознательно.
Ведь она пришла не на пьянку и не просто на посиделки.
Ведь она, как и сам он, тоже очень хочет услышать стихи.
Именно он, конечно, «позвал народ», ну, не всех, разумеется, только избранных, но и эти избранные, как водится, позвали или привели с собой своих знакомых, и вот сколько питерцев здесь собралось, многовато, но это ведь, если подумать, даже и хорошо, замечательно даже, пусть они послушают стихи, пусть объединит их прежде всего поэзия, – так он мне, потихоньку, в общем гуле, успел объяснить, – и каждому из собравшихся, никого не забыв, он оказывал знаки внимания, и заботился о том, чтобы всем здесь было хорошо.
Радушным жестом, ну прямо как заправский организатор вечеров и устроитель пиршеств, призвал он всех к столу.
За столом все никак не могли разместиться, по причине тесноты, но никто и не думал расстраиваться, что давно привыкли к тому, что именно так обычно и бывает, и поэтому просто пристроились, кто где, со своими стаканами, в которые тут же всегда имевшиеся в резерве большие специалисты по разливанию различных напитков принялись, ни о ком не забыв, разливать заранее запасённое вино.