Вслед за словом — страница 79 из 115

А Леонард только отшутился:

– Мог бы в Японию вас привезти, да передумал: кому вы там нужны? Выбирайтесь на берег. Живите на Сахалине. Здесь вы нужнее. Творите искусство, жрецы прекрасного!..

Только и всего.


Артистичность сказывалась в его повадках, в манере поведения, в умении говорить, – не показная, а врождённая. Даже в том, как он одевался – вроде бы и небрежно, во что придётся, без изысков, без дурацкого следования моде, было бы удобно, да и всё тут, – была видна его артистичность.

В его юморе, выручавшем его в тяжёлых ситуациях, в его иронии, совершенно не злой, а наоборот, добродушной какой-то, тёплой, домашней, которую и иронией-то не назовёшь, а скорее – ворчанием, бурчанием, в котором так и высвечивались на ходу придуманные афоризмы, парадоксы, полуабсурдные, шквальные, налетающие вдруг – и исчезающие, сами по себе, когда надоедало, речевые построения, в его смехе и его молчании, в его умело выдерживаемых при разговоре паузах и неожиданных, прорывающихся к собеседникам, всегда оригинальных, предельно насыщенных смыслом, интереснейших монологах, в его восхитительном умении поддерживать диалог, вести беседу, в его импровизациях, – везде, во всём, что исходило от него, что было частью его самого, что было выражением всегда чего-то подлинного, оправданного, серьёзного, значительного, что в избытке имелось в нём, во всём естестве его, – жила, вспыхивала, сияла высокая артистичность.

С ней удивительным образом сочеталась врождённая же деликатность, бережность в отношении к людям.

Поджарый, светлоглазый, легко закидывающий крупную, породистую голову, устремлённый вперёд, он незамедлительно откликался на зов, готов был прийти на помощь.


Он сохранил в себе детскость.

Выражалось это чуть ли не во всём, к чему он прикасался, о чём рассуждал, что опять-таки – исходило от него, являлось частью его сущности.

До седых волос жила в нём мальчишеская страсть к футболу.

Завидев мяч, он буквально трепетал. В нём назревал – порыв. Он готов был всё бросить – и мчаться к мальчишкам, гоняющим старый мяч во дворе, носиться с ними вместе по траве, кричать, жестикулировать, спорить, завладевать мячом, бить по нему, чтобы влетел в ворота, чтобы забить – гол!

Он, бывало, и не удерживался. Срывался с места, бежал к играющим, с ходу включался в игру.

Мальчишки мгновенно его понимали – и принимали – к себе.

Он чрезвычайно всегда дорожил этим футбольным, почти кастовым, полуфронтовым, братским пониманием.

В детстве была у него ещё одна страсть – шахматы.

Он, седые усы поглаживая, улыбаясь чему-то далёкому, своему, давно миновавшему, рассказывал мне о том, как летом сорок первого года, когда объявили о начале войны, он, десятилетний питерский мальчик из хорошей семьи, находившийся в это время далеко от дома, в лесном пионерском лагере, недолго думая, пешком ушёл оттуда домой, зажав под мышкой единственную драгоценную для него вещь – коробку с шахматами, – и шёл долго, упрямо, со всяческими приключениями в пути, к своей цели, – и сумел так вот, самостоятельно, добраться до Ленинграда, откуда был родом, где жила его семья, не чаявшая уже, в такие-то страшные дни, увидеться с ним, и через весь город прошёл до своего дома, и, усталый донельзя, голодный, но все трудности путешествия преодолевший, зашёл наконец в знакомый подъезд, поднялся по лестнице до квартиры своей и позвонил, – и ему открыли дверь изнервничавшиеся и потрясённые нежданным его появлением родители.

Он весь был – сама непосредственность.

И в то же время это был человек вполне светский, завсегдатай концертов, театрал, желанный гость во всех московских и питерских мастерских, литературных салонах, да и просто – в квартирах и комнатах друзей, где всегда ему были рады.


Тексты свои вслух читал он нечасто, но каждое чтение его помню я так отчётливо, словно происходило это лишь вчера.

– Играя обрывком державинской фразы (в уме застряла, в руке – пион), лоща загар пшенично-праздный, парень шёл на выпивон. И тень его безудержной красы желала вспыхнуть, аки керосин. И недовольствами дыша, его подруга (под ручку всё же шла) его поругивала что называется – в душе. И вечер приступал уже, дрожал автобус 531-й, заполненный впритык к отъезду; и небо, обновляя перлы, атлас швыряло на отрезы; клубился пыли океан (за пылью всякий окаян); и в поле лени, точно поленья, стояли очередью люди. Грядущим томясь расстояньем, как канонадьем орудий и из толпы речей иных – как бы досталося сесть место – не слышно: все обречены соседа локоть знать стамеской. Но полагать пыталась дева, что к жизни шаг ещё не сделан. А державинская строка порхала упрямо, ярка и легка: «АХ! КТО СПАСЁТ НЕЩАСТНУ? КТО ГИБЕЛЬ ОТВРАТИТ?»


Впервые Леонард читал мне эти стихи году в семидесятом, волнуясь, нервно перебирая большие листы с аккуратно перепечатанными текстами, – а рукопись эта всё разрасталась и вскоре стала книгой стихов «Неведомый дом».

Книгу эту, по просьбе Леонарда, я несколько позже перепечатал в четырёх экземплярах. Три экземпляра отдал ему, один – оставил себе. Это было самое первое, самиздатовское ещё, машинописное её издание.

С тех пор стихи Леонарда сопутствовали мне всюду, где только я ни бывал. Я читал из своим знакомым, делал и раздаривал самиздатовские, различных объёмов, перепечатки.

Мне очень нравилась поэзия Данильцева. Я остро чувствовал её подлинность и оригинальность – и старался передать это своё восприятие и всем тем, кого считал способным оценить такие стихи по достоинству. Доходили они до людей не сразу и не просто, но если уж это случалось, то я ликовал и считал своим долгом сказать Леонарду о постепенно расширяющихся рядах его приверженцев.

Он хмыкал что-то, отмахивался и не забывал сказать, что и не надеется на скорое понимание. Но всё равно видно было и ясно, что ему это и важно, и крайне приятно.

Господи, как мало надо порой поэту, чтобы он воспрянул духом! Сколько всё-таки оно значит, это вовремя сказанное, доброе, искреннее слово!

Держать в себе годами целый мир, свой мир, – и честно, смиренно нести его с собой, беречь его, не допускать, по возможности, слишком уж грубых, иногда и жестоких, бесцеремонных вторжений в него – извне, со стороны, от чужих, из толпы, из бессмыслицы повседневной, строить, создавать свою речь, как корабль, как целую армаду кораблей, быть абсолютно одиноким среди равнодушных современников – и спасаться вниманием горстки близких людей, поддерживать огонь творчества в условиях бесчасья, – как это всё мне знакомо, как понятно, – до вздоха, до слёз, – и особенно сейчас, когда стольких особенно дорогих для меня друзей уже нет на свете!..

Нет их в живых, понимаете?

Осталось только их творчество. Только оно.

Вот оно и живёт.

А тогда…

А тогда Леонард говорил:

– Милый друг! нам не странны обиды мелких тяжб: кто быстрей пробежал, кто скорей человек. Нам легко, нам красивы сияния рек! Милый друг! нам не страшны обиды.


Он ещё тогда, на грани шестидесятых и семидесятых, одним из первых, предчувствовал глухо зарождающееся далеко впереди нынешнее междувременье, как бы время.

Он чувствовал, что надвигается на всех кошмар, грядёт смута и всеобщий развал, нарушение всех норм и правил, разрушение традиций, преемственности, связей, когда всё будет перевёрнуто с ног на голову, когда бред достигнет своего апогея, когда вторжение тёмных сил будет уже слишком очевидным – и придётся найти в себе мужество, чтобы бороться со злом, свято веруя в то, что добро непременно восторжествует в мире.

Он предвидел грядущий хаос – и создал потрясающее стихотворение – «Уизз»:


– И вихрем примчится Уизз, примчится из требутыка – «Уызз! Уызз! Уизз-з!» И изморозь соберётся шершавой корой, персидским ковром изворсится, не в силах противостоять пернатому протоколу с пером в ухе клюва – Уизз! Уизз! И дважды всего лишь игала гла, но однажды всё ж гладь разлагалась. Но примчится, примчится Уизз! И зябнущий глянец постели последней гримасой сожмётся пронзительному заимодавцу. И пар испустит зимы вдовец! И ложе, постылое навсегда, на память планетам другим тепло лежебоков оставит и тепло сладострастной беглянки, и тяжесть мемориального лба. И займутся края голубым, но свирепо холодным, как Ладога, пламенем. И новой жизни слепая Горилла восстанет из голубого горнила и, потрясая космами, как святая Тереса, скажет: – УАЗЗ!


Вот и не пробуйте даже отнекиваться нынче от пророчества.

Не выйдет. Принимайте его, как есть.

Уже написано. Сказано.

В прозрении сказано – им, Леонардом.


Крупный поэт, с восхитительной, ребяческой изумлённостью перед раскрывающимся ему миром, с обострённым зрением, с полифоническим звучанием некоторых отдельных вещей и сложным, близким к нашей новой авангардной музыке, звучанием общим, со своей интонацией, легчайшими мостиками связывающей понятия и смыслы, тяготением и явной любовью к наиву, к игровому развитию темы, он одновременно и аналитик, мастер синтеза, держащий все нити ходов и связей в руках, своеобразный очевидец и летописец эпохи, тоже создавший свой образ времени.

Он ещё с должным вниманием не прочитан, толком не издан.

Вышедшая в девяностом году книга «Неведомый дом» – только часть сделанного им.


К публикациям относился он равнодушно, по редакциям сроду не ходил. Понимал всю бессмысленность и бесполезность такого хождения. Терпеть не мог унижаться. Ненавидел глупость, во всех её проявлениях, в том числе и редакторскую, в советское-то время, когда к ней прилагались ещё и незаинтересованность, и малообразованность, и просто боязнь всего нового, необычного, на привычную печатную продукцию непохожего – и посему уже крамольного, и лучше с таким не связываться, на всякий случай, лучше сразу же отказать, забраковать, найти повод, чтобы возвратить тексты, и поводы, конечно же, находились, и так было спокойнее жить, держаться за редакторское место, и не надо ничего из ряда вон выходящего, даже более-менее оригинального – тоже не надо, лучше всего публиковать такое, что всем требованиям отвечает, такое, за что на душе спокойно, а все эти новации – нет, нет, не надо, не надо, подальше от этого надо держаться, товарищи, подальше, – нет, не подходит.