Пианино. Тахта. Стол. Книги. Детские кровати. Табуретки.
На стенах висели работы Ворошилова, Яковлева, Зеленина, Шемякина. Подарки, разумеется.
Были здесь и небольшие работы Валентина Серова, родственника Лиды Давыдовой, Леонардовой супруги. Выглядывали кое-где из углов задвинутые туда, подальше, поглубже, давние холсты и картоны самого Леонарда, вещи, от которых он в шестидесятых и семидесятых только отмахивался и которые в конце восьмидесятых напомнили ему о себе, вернулись к нему – и получили продолжение и развитие во многих сериях живописных работ, ярких, своеобразных, опять-таки очень его, личностных, сразу же узнаваемых, запоминающихся, полнозвучных, сильных, что, впрочем, всегда и отмечалось в девяностых знатоками, а на единственной прижизненной выставке в Фонде культуры было воспринято зрителями как явление, а некоторыми – и как откровение, – но всё это происходило позже, – а пока что о существовании этих спрятанных от людских глаз работ знал только я, друг их автора, да ещё считанное количество друзей. Была у Леонарда и работа Пикассо. Мужской портрет. Графика. Хорошая работа. Пикассо подарил её брату Леонарда, художнику. Она висела в прихожей. Леонардова тётка, женщина идейная, правильная, всего на свете опасавшаяся, постоянно боящаяся, как бы чего не вышло, на всякий случай однажды взяла да и отрезала подпись Пикассо, вместе с дарственной надписью, – чтобы работа ничем особенно среди других не выделялась. А то вдруг – мало ли что? Ещё придраться могут – откуда связь с заграницей? Проделала она эту свою экзекуцию потихоньку. Поначалу никто ничего и не заметил. А когда заметили – только руками развели: ну что теперь поделаешь? На том и успокоились. Только иногда эту историю курьёзную, под настроение, вспоминали. Но я эту подпись Пикассо, такую выразительную, известную всему миру, с размашистой дарственной надписью, искренней, доброй, по тону почти приятельской, ещё застал и хорошо помню.
Лида Давыдова, жена Леонарда, постоянно была в разъездах, на гастролях. Леонард отбывал положенные часы на работе, потом возвращался, сидел дома с детьми.
Но иногда, истомившись в однообразии дней, пускался он и в путешествия по столице, по очереди, дом за домом, навещая многочисленных знакомых. Само собой, выпивал. И крепко, бывало. Помню, появился он как-то у меня около полудня, бледный, измотанный. Оказалось – с утра ходил по Ботаническому саду в поисках брошенных пустых бутылок, чтобы собрать их, сдать – и хоть немного пивком опохмелиться. Занять денег у приятелей – совесть не позволяла. Да и гордость. Вот и терпел. Мучился, страдал, – но упрямо бродил по траве, под деревьями, шарил по кустам – не блеснёт ли оттуда бутылочное стекло? И собрал-таки некоторое количество посуды, сдал в приёмный пункт стеклотары, отстояв длиннейшую очередь, и полученных денег в аккурат на пару бутылок пива хватило. В этом весь он был. Не докучать людям! Не просить! Не унижаться никогда ни перед кем! Любые обстоятельства в жизни принимать смиренно, мужественно, с достоинством.
Жили мы в шестидесятых близко друг от друга. Я к Леонарду в гости пешком ходил. Неподалёку от него жил Виталий Пацюков со своей женой Светланой – люди, с которыми в ту пору я дружил. Сравнительно близко от всех нас жил и Саша Морозов со своей Аллой.
Если обозначить четыре точки на плане Москвы, в которых находились наши дома, и соединить их линиями, то получится вытянутый ромб.
Кристалл – соли? кварца?
Может, и магический кристалл.
В условиях советского Египта дружбой все мы тогда дорожили.
В Марьиной Роще горел огонь духовности.
Может быть, отсветы его остались там и до сих пор.
(…Спит Москва, – Виталий Пацюков, признанный исследователь знанья, точно отпущение грехов, мне дарует дружбу и вниманье – всё ему понятно на земле, названной Московией, – и, видно, книги залежались на столе вынужденно, преданно и скрытно, тихими страницами шурша в мире обобщений и деталей, – и моя мятежная душа вопрошает: «Что с тобой, Виталий? Где ты? Не уехал ли куда? Выбрал ли из вороха событий, частые меняя города, то, что сокровенней и открытей? Близится неспешно Рождество, юность вспоминается и младость, как высокой веры торжество, рядом есть Нечаянная Радость. О чередованье волшебства с таинствами снежного обряда! Сгинувшая осени листва, выбранная облака отрада! Снег лежит повсюду и везде, хлопья оседают на балконе. Где-то поклоняются звезде, где-то доверяются погоне. Зимняя декабрьская пора, краткие ухватки ветерана – ветра, прилетавшего вчера, вечера, взирающего странно. Города не сгинувшего гул, дерева не согнутого вымпел. Что же до сих пор ты не уснул? Или что тревожное увидел?» Нет, не разрешаю я беде, преданному дому угрожая, холод, возникающий нигде, вырастить подобьем урожая! Снег ли где-то сбрасывают с крыш, форточки ли к ночи открывают, Ты не сокрушишь и сохранишь тех, кто признают и понимают чуткое дыхание моё, тёплое биение участья, – дружеское вижу я жильё – дай же им сочувствие причастья, Бог, сопровождающий людей в странствиях, причудах и покое! Жить бы вам четою лебедей – вправе ль я предсказывать такое? Вправе! Благо, дружбе не пропасть – так она, чудесная, желанна. Всё придёт, наговоримся всласть, – ну-ка согласись со мной, Светлана!
Чуть подальше, сразу за мостом, дом стоит меж прочих, ну а в нём друг мой проживает средь зимы с Лидою и малыми детьми. Веет пеньем – это ли не нард? Что лета! – Не так ли, Леонард? Пусть себе, несносные, летят, музыку не трогая, как сад. О певец Неведомого дома! Сколько раз, течением влекомы, виделись мы! – Так ли иногда дружбою людей соединяет, что разъединяет города, облик укрощает и меняет, но не пробирается в сердца? Что за беспокойство? Что за чувство? Где определение его? Книги нам не скажут ничего – вот и проявление искусства! В роли летописца и отца, то ли умудрён, а то ль рассеян, в опыте не дремлющем остёр, ты не отрекался от России, ныне превратившейся в костёр, снежный ли, осенний ли – кто знает! – стёкла ли двойные замерзают, дети ли, как водится, растут, время ли распахивает двери, в грустный зазывая институт, где, что ни мгновенье, то потери – что тебе! Хранитель языка, ты не предавал его – отселе вынесший листву и облака, рвение воинственное к цели, смешанную кровь его и плоть, жив ты – и хранит тебя Господь!
Посреди разборчивых запросов Александр Григорьевич Морозов жив и существует, как всегда, преданно, светло и бородато, – даты, промелькнувшие когда-то, дороги теперь, как никогда, дружбою устойчивой и чудной, праведной, живой и многотрудной, – свидеться бы, что ли, Александр! Да не так поспешно, как на юге, где растенья странны и упруги, не поймёшь, где мир, где олеандр, и, однако, всё многоголосье зиждется на крепнущем вопросе: что же нас с тобою занесло в милую Тавриду? Не бывало, чтобы дружба просто миновала! Ничего быльём не поросло! Что теперь жильё твоё? Что Алла, ласкова, красива и умна, словом, настоящая жена? Чаем угостила бы опять! Что твои причуды? поученья? рукописи? гости? увлеченья? Вижу я, всего не сосчитать! Встретимся по-прежнему опять – тут и разговоры, и зима. Жди меня – соскучился весьма!..)
Весьма. Уж точно, весьма.
И зима. Без разговоров.
Были. Но – наступило как бы время.
А тогда, в начале семидесятых, – горел свет в наших окнах.
Тогда – были дружбы, общение было.
И духовности жаркий огонь всех нас разом в ночи согревал.
Тогда – вспыхивал над столицей, переливался в темноте своими гранями, сиял во мгле бесчасья магический кристалл.
И многое сквозь него – уже тогда я с грустью различал.
Нет Империи. Дружбы в разброде. Нет Египта советского. Нет многих прежних друзей. Мир – на грани, за которою – всё-таки свет.
А тогда, в пору «Отзвуков праздников», у себя, в глуши, в провинции, в одиночестве, – как я рвался к вам, былые друзья! Как ждал я встречи с вами! Представлял себе: вот приеду, появлюсь наконец, с новой книгой. Увижу всех. Голоса ваши услышу. Ждал – чего? Что – уже прозревал?
(…Ах, дождусь ли пламенного дня, средь московских будучи ленивцев? – навестит, наверное, меня Леонард Евгеньевич Данильцев, – зазвонит в квартире телефон, зашуршат, как слухи, манускрипты, – и тогда-то новый Манефон сочинит историю Египта.)
Вот и пишу свою книгу теперь.
Потому что – пора пришла.
Зимой девяносто четвёртого, в пронизанном ветрами феврале, коротали мы дни с Леонардом у меня в Коктебеле.
Мой закадычный друг, эрдель-терьер Ишка, разумеется, был рядом. С Леонардом он ладил. Знал: свой человек.
Леонард с ним, бывало, беседовал. Леонард ему говорил:
– Ты, Ишка, умный! Ты сам умеешь двери открывать!
Ишка слушал – и принимал это как должное.
Было не то чтобы холодно – ветрено, знобко.
Я-то – привык уже. Может, и закалился даже. И не мудрено – три зимы здесь провёл. Киммерийского опыта поднабрался.
Леонард – мёрзнул. Кутался в шарф. Надевал на себя побольше тёплых вещей. Кряхтел, вздыхал. Говорил с грустью:
– Я уже старик!
На что я тут же возражал:
– Ну какой ты старик! Ничего подобного. Ты ещё – ого-го какой крепкий. Живи здесь, у меня, подольше. Хочешь – отдыхай. Хочешь – работай, пиши.
А у самого сердце сжималось.
Леонард уже давно был болен. И прекрасно знал, что у него за болезнь. Чем был он крепок – так это духом. Физически же он чувствовал ежесекундно, что разрушается. Он держался за жизнь. Боролся с болезнью. Периодически одерживал он победы – и это его окрыляло. Тогда он молодел, светлел. Но состояние порой и ухудшалось. И тогда видно было, что приходится ему несладко, да просто туго. И смотрел он куда-то вперёд перед собою, будто там отчётливо различал неизбежное.
Тяжело мне было видеть страдающего друга.
Ни единой жалобы не слышал я от него. Просто – ясное осознание того, что есть, что с ним стряслось, только и всего.
Дух его был – свет. Свет озарял – путь.
Леонард привёз с собой свои рукописи. Пытался иногда работать. Что-то записывал, низко, всем корпусом, склоняясь над листками бумаги, постепенно заполняемыми его крепким, отчётливым почерком, нависая над столом широкими плечами, ещё сильными руками, словно паря, как большая, нахохленная, полураскрывшая крылья птица, скорее всего – «как больной орёл».