Вслед за словом — страница 86 из 115

Меня они, молодые, – уговорили участвовать в этом, будущем, невероятном, уникальном и вроде возможном, после тусклых советских лет, очевидно – сенсационном, как уже обещалось ими, полнометражном фильме.

Они обещали вывезти меня, вместе с ними, в Париж.

Как реликт, наверное. Или – связующее звено.

Нужен был я им для того, чтоб водить их, ну впрямь, как Вергилий, по своим, весьма многочисленным, раньше жившим в Москве и в Питере, а теперь живущим в Париже, приятелям и знакомым.

Очевидно, подразумевалось, что вот, привожу я их, всю группу телевизионщиков, по такому-то, мне, а не им, хорошо известному адресу, звоню, открывается дверь, – и я: «Ну, здравствуй, Олег!» – или: «Ну, здравствуй, Лёша!» – наконец-то, ликуя, встречаюсь, после долгой, тяжёлой разлуки, с каким-нибудь очередным художником или поэтом, – и все, гурьбою, – за мной, – тоже входят, и сразу снимают всю сцену встречи друзей, затем – понятно, беседы о том да о сём, – а потом, в Москве, при работе над фильмом, смонтируется всё это, урежется, обстругается, – и что-то, глядишь, и войдёт в задуманный ими фильм – о СМОГе, о круге СМОГа, в России и за границей.

И они действительно вывезли меня с собою – в Париж.

Невероятно быстро почему-то, видать – по знакомству, оформили заграничные, для каждого, паспорта.

В Шереметьеве мы застряли надолго, на целую вечность. Вылет наш всё время откладывался. Рейс задерживали и задерживали. Всем уж было невмоготу. Слились часы ожидания в одно, с безысходностью грустной, сплошное туманное месиво. Народ роптал. Но потом стал вести себя побойчее. Всеобщее возмущение постепенно переросло в решительный, дружный протест. Кое-кто собирался уже, от отчаяния, бунтовать, напряжение нарастало. Уже призывали к ответу администрацию аэропорта. Уже начались и крики, и отчётливые призывы взять самолёт штурмом. Уже запахло в несвежем аэропортовском воздухе настоящим народным бунтом. Пассажиры митинговали. Телевизионщики шустрые, для пущей, понятно, важности, для острастки, делали вид, что снимают аэропортовские волнения на свои большие, тяжёлые камеры. Долго, слишком уж долго мы ждали вылета. И, наконец, нас повезли к самолёту. И вот уже мы в самолёте. Сидим в салоне. Ждём взлёта.

До самой последней секунды не верил я, что меня, так вот просто, без всяких придирок, выпустят за границу.

Всё казалось, что всем разрешат улететь, а меня – непременно задержат: а вы, мол, куда? Назад! И – оставят в Москве.

Велика была, видно, в мозгу боль и тяжесть минувших лет.

Но меня никто не задерживал.

Даже странно. Неужто выпустят?

Самолёт взлетел. Я сидел в небывалом оцепененье – и молчал. Мне ещё не верилось, но уже и верилось, ибо оторвались мы от земли и летели в зимнем пространстве, в тёмном небе ночном, высоко, – не достать меня власти отсюда, не вернуть с издёвкой назад, – я свободен? Да вроде свободен. Вот, лечу. Не куда-нибудь, а в Париж. Я впервые в жизни вырывался тогда за границу. Оказалось потом, что в первый и последний, доселе, раз. Но тогда – всё было впервые. И запомнил я навсегда ощущенье это – отрыва от магнита, что ли, какого-то, от чего-то огромного, что мёртвой хваткой держало меня столько лет, от того, что было жуткой силой, ставившей долго жирный крест на свободе моей. А теперь – неужели свобода? Привыкать к ней было мне трудно. Я для храбрости даже выпил, хоть давно уж спиртного не пил. Напряжение оставалось где-то там, внутри, всё равно оставалось, покуда мы всё летели, туда, на Запад, над Европой, внизу лежащей, чужеродной, неразличимой с высоты, без лица, без голоса, без каких-нибудь более-менее узнаваемых очертаний, потому и условной, незримой, просто-напросто словом, названьем, из учебников по географии, из газет, из фильмов, из книг, той, что где-то под нами, в прорве, переполненной ветром, холодом, всеми только подразумевалась, оставаясь всё той же тайной, за семью, наверно, печатями, что и встарь, загадкой сплошною, школьным ребусом или кроссвордом, сном, игрою в прятки, шарадой, всеми странами, с их городами, с их не спящими или спящими по домам своим европейцами, всем, что сплыло, и всем, что было далеко под нами, внизу, наваждением, сновиденьем перед утренним пробужденьем, и уже я смирился с этим, и уже оставалось, видно, успокоиться и привычно это просто вообразить.

Мы летели – и прилетели.

Боже мой, неужели – Париж?

Оказался я там в совершенно другом, незнакомом мире.

И, наверно, в другом измерении.

Поселили всех нас в Монжероне.

Замок, бывший когда-то давно, при королеве Анне Ярославне, просто обычным загородным, охотничьим, небольшим по размерам домом, на протяжении нескольких веков потом перестраивался, разрастался, ветшал, дряхлел, – и сейчас в нём жили, как выяснилось, в основном, люди русские, бедные, наши бывшие соотечественники.

В нём запросто мог разместиться целый полк. Помещений там было предостаточно. Всяких. Больших и поменьше. Комнат, клетушек. И внушительных, в пол-этажа, с тяжело нависшими сводами и оконцами, тёмных покоев.

Были длинные коридоры. В коридорах – частые двери. Общежитие прямо. Общага. Оказалось, что это так.

Открывались, одна за другой, в коридорах двери – и люди выходили из этих дверей. И порою – знакомые люди.

Вот и стал я с ними общаться.

Юра Титов, архитектор, художник, известный в Москве широко – в минувшие годы, умудрившийся даже в Париже много лет отлежать в дурдоме, диссидент знаменитый бывший, а теперь – совсем одинокий, поскольку жена его умерла, пожилой человек, ютящийся здесь, в Монжероне, измученный, полуголодный, потому что родная дочь не кормила его почти, всё терпевший, но и страдавший, в одежонке старой, бредущий шаткой, валкой, нетвёрдой походкой в комнатушку свою, чтобы там предаваться мечтам своим творческим, фантазировать, создавать, – разумеется, в воображении, – небывалые здания, храмы, рисовать их, чертить на бумаге улетающие в небеса купола и лёгкие кровли, вдохновляться – и оставаться в одиночестве, наедине, днём и ночью, с самим собой, жить надеждами на возможное улучшение жизни, на что-нибудь посветлее, на то, что сбудутся все мечты его, все желания сокровенные, – год за годом.

Валя Самарин, Тиль, питерский художник, фотограф, которого помнил я, приезжавший в Питер в годы минувшие часто и живший подолгу там, с начала семидесятых, а то и гораздо раньше, с которым, само собою, виделся не единожды и в компании Кости Кузьминского, и в прочих богемных питерских квартирах и мастерских, человек невысокий, подвижный, заводной, боевой какой-то, с увлечениями, с восторгами, со сменяющимися периодами своего, с придумками, с новшествами, с заковырками, буйного творчества, ну а с ним и с привычкою странною – то и дело менять имена, всё придумывать и придумывать, позагадочнее, позвучнее, непривычные слуху фамилии, со своим, с причудами, сказочным, фантастическим, герметичным и отчасти фантасмагоричным, от чужих на замок закрытым, для своих – приоткрытым, в меру, чтоб туда не могли ворваться всей гурьбою и что-нибудь там нарушить, внутренним миром.

Игорь Холин, сын авангардной художницы, бывшей на родине известной в кругах андеграунда, но уехавшей вдруг во Францию, в городке каком-то живущей захолустном, а то и в деревне, на отшибе, вдали от парижской бурной жизни столичной, Лиды Мастерковой, парень хороший, крепенький, плотно сбитый, молодой, но какой-то усталый вроде, словно недоумевающий – и зачем это здесь он, скажите-ка, в эмиграции, оказался? – и глазами своими тёплыми всё глядящий куда-то во влажное, пригородное, французское, не родное совсем, но всё-таки с птичьим щебетом, с виноградными узловатыми старыми лозами и с деревьями, тоже старыми, в серебристосиреневой, с просинью, с тонкой розовой жилкой, дымке, обжитое давно, пространство.

И так далее, и так далее.

И вся эта пёстрая публика, и все эти славные люди, жители Монжерона, – были, увы, полунищими, были полуголодными.

Приютили их здесь, выходит, вроде как из сострадания.

Не сложилась у них во Франции хорошо и удачно жизнь, так удачно, как у других, видно, более сообразительных и удачливых эмигрантов.

Однако здесь был – кров. А это уже так много.

Было здесь всё же – общение. Разношёрстная, но – среда. А ведь это так важно всегда. И особенно – здесь, в эмиграции. Как-никак, а поддержка. Моральная. Иногда и материальная. Все – держались, уж как умели. Как у них выходило. Все – жили здесь. Монжерон был полон соотечественниками былыми, ныне – жителями французской, приютившей их всех, земли.

«Я прошу, как жалости и милости, Франция, твоей земли и жимолости…»

Вот-вот. И жалость была, и милость тоже была.

Жизни только нормальной не было.

И меня охватила к ним жалость. Состраданием к ним я проникся, даже больно за них мне было. У меня какие-то деньги, небольшие, а всё же имелись. Что-то выдали здесь, на расходы. Что-то взять удалось с собой.

Вот и стал я своим знакомым, от души, от чистого сердца, как сумел, как уж там получалось, ненавязчиво, но упорно, потому что знал, что так надо, понимал положенье их незавидное, день за днём, в меру сил своих и возможностей, на чужбине, их не привечавшей, сирым им, день за днём, помогать.

Я кормил их, вином угощал. Я читал им стихи. Мы заполночь всё беседовали, бывало, и никак не хватало времени, чтобы всласть нам наговориться – как когда-то, в Москве и в Питере, говорили мы, в наших компаниях, в тех, крылатых, шестидесятых, и нервических, драматичных и трагичных семидесятых, – потому-то и здесь, во Франции, эмигранты рады-радёшеньки были доброй традиции нашей – говорить по душам. А ещё – был я гостем оттуда, с родины. Значит – новости, значит – расспросы, кто, да что, да как, да зачем. Значит – память. А с нею – и связь, пусть и временная, но реальная, с тем, оставленным ими, прошлым, где в единстве были они.

Так и жили мы там, в Монжероне. Как и встарь, дружили. Общались. Все общению были рады.


Ну а что же телевизионщики?

С ними вместе я, в первые дни парижской, бурной весьма, на события щедрой, на встречи, неожиданные порой, интересной, бесспорно, жизни, кое-куда съездил, кое-кого повидал.