Я бродил – один – по Парижу. Порою – виделся с давними своими знакомыми. С некоторыми. Далеко не со всеми. Зачем их искать? Набегут они сами, если надо им, если соскучились, повидаться вдруг захотели – на чужбине слегка пообвыкнув, но тоскуя всё же по родине, без которой им трудно дышать, оказавшимся в безвоздушном или, может, бездушном пространстве, в равнодушной к этим пришельцам, не отзывчивой вовсе среде.
Было грустно мне почему-то – с этим Городом наедине.
Понимал я: да, мог бы, наверное, здесь я жить, как и все эмигранты, как-нибудь, со скрипом, с трудом, стиснув зубы, существовать. Но – и только? Нет уж, не надо. Это всё – не по мне. Я – другой. Я такой, каким я и прожил все свои нелёгкие годы – на своей, а не чьей-нибудь, родине. На своей, а не чьей-нибудь, почве. Я всегда был – сам по себе. Навсегда останусь – таким. Изменяться мне ни к чему. И тем более – приспосабливаться. Нет, увольте! Всё это, братцы, не по мне. Каков уж я есть, весь, везде и повсюду, исполненный неизменно здравого смысла, как сказал очень верно и вовремя здесь, в Париже,
Аполлинер, я пребуду и впредь. Всегда. Принимайте иль не принимайте – ваше дело. А я буду только собой. Буду просто – собой. Буду жить и работать. Так надо. На своей, а не чьей-нибудь, пусть и вправду прекрасной, земле.
И однажды вспомнил я Эдика Лимонова. Вспомнил, поскольку жил он тогда – в Париже.
Перед отъездом, в Москве, кто-то мне дал зачем-то номер его телефона.
И я позвонил ему. Из Монжерона – в Париж.
Предложил ему как-нибудь, если будет возможность, встретиться.
Хотелось мне с ним повидаться.
Ведь столько уж лет прошло с тех пор, как покинул он родину, в эмиграцию отбыл, ринулся в свою заграничную, личную, лимоновскую, одиссею, а может быть – эдикосею.
Оказался Лимонов – дома. То есть там, где он обитал.
Где его настоящий дом – неизвестно. И есть ли он?
Лимонов со мной поздоровался, имитируя проблеск радости, от того, что слышит мой голос.
Но в его, лимоновском, голосе – уловил я сразу же фальшь.
Он вроде бы и обрадовался, показаться могло, – да не очень.
На моё предложение – встретиться, потому что приехал в Париж я ненадолго, вскорости мне предстоит уже возвращаться в Москву, и сейчас всё, вроде, совпало, и он на месте, и я ещё здесь, и свободен, так почему же нам, двум старым приятелям, даже друзьям, как, во всяком случае, мне казалось в прежние годы, не увидеться, не побеседовать, ведь сам Бог, похоже, велел, – стал он мямлить что-то совсем уж бестолковое, невразумительное, а потом принялся отнекиваться, отказываться от встречи, изобразил усталость, пояснил, что вот, мол, ну только что, ну прямо сейчас, действительно, буквально сию минуту, возвратился он из поездки, стоит, весь такой утомлённый, с дороги, разбитый, измотанный, – и тому подобное, в общем, никак не может, никак, увидеться он со мной.
И я понял: он попросту врёт.
Ему не хочется видеться, и всё здесь ясно, со мною.
Может быть, ему просто страшно со мною сейчас встречаться.
Ведь я – из той, из отринутой, из прежней жизни его, проходившей на почве родной.
А он – он совсем другой. Стал другим. Изменился. Стал – здесь, в своей зарубежной жизни, тенью смутной, призраком, призвуком, отраженьем в зеркале треснувшем, да и только, – себя самого – не теперешнего, а былого.
Лимонов ещё продолжал говорить что-то вовсе уже пустяковое, так, по инерции, механически, то есть просто заполняющее пустоту.
Но всё уже было ясно.
Мне стало, конечно, грустно.
– Ладно, Эдик! – сказал я ему. – Не хочешь, как хочешь. Понятно. До свиданья. Всего тебе доброго.
И положил телефонную, вмиг замолчавшую трубку.
И вышел во двор замка, к заглохнувшему фонтану. Закурил. Постоял на воздухе.
Во дворе было пусто, тихо.
В стороне пролетела со щебетом воробьиная бойкая стайка.
Загугукали горлицы – надо же! – ну прямо как на Украине.
Я подумал о том, что другом никогда мне Лимонов не был. Притворялся, и только. Приятелем, да и то недолго, наверное, был. Скорее – знакомым был. Знакомым, который пользовался вовсю – моей добротой. Знакомым, который преследовал только свои, лимоновские, выгоды – и свои, для себя, любимого, цели.
Я вспомнил тот день, когда я внезапно, остро, отчётливо почувствовал: он меня – предал.
Самым первым предал – из всех, многочисленных в прошлом, друзей – или тех, кого, по наивности, по извечной верности дружбе, совершенно искренне, твёрдо, я считал в ту пору друзьями.
Было это в Москве, весной шестьдесят девятого года.
Саша Морозов решил в квартире своей однокомнатной устроить мой вечер поэзии.
Много было в ту пору желающих послушать мои стихи.
Народу столько пришло, что всех разместить было негде.
Притащил Морозов из ЖЭКа несколько длинных скамеек.
Все устроились, разместились. Приготовились слушать меня.
Была там, в числе других слушателей, Наташа Иванова, стройная, худенькая, кареглазая, с длинными, дивными, каштановыми, прямыми, спадающими на плечи и на спину, волосами.
Был там, конечно, Вагрич Бахчанян. Свои называли его – просто Бах. Он был очень хорошим художником.
Я сказал ему:
– Вагрич, ты оформил бы как-нибудь книги мои самиздатовские!
Бахчанян, взглянув на меня, сказал мне очень серьёзно:
– Володя, ты ведь и сам хорошо рисуешь. Картинки у тебя, а я много их видел, замечательные, поверь мне. Свои книги ты сам разрисовывай. Лучше тебя никто никогда не сделает этого.
– Я и так свои книги стихов разрисовываю, и давно уже, и ты хорошо это знаешь, – сказал я тогда Бахчаняну.
– А вообще, Володя, надо тебе рисовать, – твёрдо сказал Бахчанян. – Ты делай свои картинки, но только – большие, цветные. Понимаешь? Большого формата. Уверяю тебя, они интересными будут очень. Ведь и те картинки, которые ты рисуешь часто сейчас – абсолютно твои, особенные, узнаваемые мгновенно. Я считаю, что надо тебе уже вовсю рисовать.
– Что ж, когда-нибудь, может, попробую! – сказал я тогда Бахчаняну. – Даст Бог, начну рисовать большие свои картинки!
Был там и Эдик Лимонов. Нарядный. В очках. С кудрями. В новом, красивом костюме.
Лимонову, в годы, когда он приехал в Москву из Харькова, много я помогал. Для него – сделал много хорошего. Думаю, он до сих пор всё-таки помнит об этом. Такое не забывается. Всегда и везде я стремился делать людям добро. Вот и Эдику делал добро.
Саша Морозов призвал всех собравшихся сосредоточиться, поскольку время настало – и я начинаю читать. Почёсывая свою густейшую и пышнейшую, самую первую в нашей компании дружеской бороду, посверкивая приветливыми, но и достаточно острыми, с лукавинкой, со смешинкой, с огоньком добродушным, глазами, он, высокий, худой, уселся скромно на задней скамейке, – чтобы другим не мешать.
Я встал у окна открытого, лицом к ожидающим действа желанного от меня, пришедшим, для этого, людям, – и начал читать стихи.
И они меня – слушали, слушали, как всегда и бывало в далёкие, навсегда ушедшие годы, поистине замечательно. Умели тогда современники – слушать своих поэтов. И – любили. Ведь время было не компьютерным, а орфическим.
Я читал и читал стихи.
Створка окна была, как уже говорил я, открыта.
Вдруг я почувствовал сзади, за своею спиной, какое-то движение непонятное, этакое шевеление, вкрадчивое шуршание.
Краем глаза увидел я, что Эдик Лимонов, очкастый, пышноволосый, в новом костюме, влезает в окно.
Находилась квартира Сашина высоко довольно, на пятом этаже. Откуда же Эдик так внезапно в окне появился?
Эдик влез между тем в окно, спрыгнул на пол. И выразительно, вызывающе – вот, мол, я! – посмотрел геройски на всех.
И вот что было, скажу я, действительно поразительным: никто, совершенно никто из людей, в квартире присутствующих, его, из окна появившегося, просто-напросто не заметил!
Не увидели, не разглядели его, верхолаза лихого. Будто его, на чтении моём, и не было вовсе. Будто никто в окно только что и не влезал.
Эдик, бочком, потихоньку, сразу же стушевавшись, отошёл, с обидой, в сторонку и там надолго заглох.
Вечер мой продолжался. Читал я довольно долго.
Никто из людей – не устал. Наоборот, все были рады стихам, все были даже, по-своему, счастливы. Потому что – действительно многое, очень многое для собравшихся в годы прежние, сложные, значила, всем дышать помогая, поэзия.
Наконец я устал. Напряжение было огромным, при чтении. И я перестал читать.
Слушатели мои, находившиеся под воздействием моего, как меня уверяли не единожды, гипнотического, с музыкой схожего, чтения, – начинали, один за другим, приходить понемногу в себя.
Я вышел на кухню, чтобы спокойно там покурить.
Посреди тесноватой кухни стоял в одиночестве гордом народом недавно в упор не увиденный Эдик Лимонов. Он был бледен и возбуждён.
Он сразу же стал мне рассказывать, как он, сам не зная, зачем, надумал, во время чтения моего, вот отсюда, из кухни, потихоньку, пройти по карнизу – и, поскольку было открыто окно в единственной комнате квартиры, вдруг появиться из окна, нежданно для всех, по-геройски, перед народом. Хорошо, что прошёл удачно. Всё-таки высоко. Пятый этаж, между прочим. Доказал самому себе, что ведь может презреть опасность. Вот к чему, если вкратце припомнить, сводился его рассказ.
– Хорошо, что ты цел! – сказал я Лимонову. – Ты такой, раз уж что-нибудь ты надумал непривычное сделать для всех, то непременно сделаешь. Ты у нас натуральный герой. Или будешь героем. Вскорости.
– Но почему, почему все они не обратили на меня никакого внимания? – вдруг, придвинувшись ближе ко мне, выкатив под очками глаза, да так, что белки налились густеющей кровью, а зрачки, потемнев, расширились, не с обидой даже, а зло, с возмущением, с яростью дикой, спросил меня Эдик Лимонов. – Я ведь на высоте пятого этажа прошёл по карнизу узкому, вплотную к стене, из кухни перешёл осторожно до комнаты, влез в окно, появился в комнате, перед всеми, кто там находились, – и меня никто не увидел, и меня никто не заметил! Будто не был я там. Почему?