– Эдик, – сказал я спокойно, – люди стихи мои слушали.
– Ну и что? – вопросил Лимонов.
– Люди так стихи мои слушали, что тебя они – не заметили.
– Так! – сказал Лимонов. – Так, так. Понятно. Значит, они просто меня не увидели?
– Конечно! – сказал я Лимонову. – Сам понимаешь. Люди были – там, в стихах моих. Все. Я-то тебя, краем глаза, увидел, не сомневайся, когда ты в окно влезал. Но тоже не удивился, потому что переключился сразу же на стихи. Ты ведь знаешь уже давно, что, когда я читаю, то заново всё это переживаю, будто стихи пишу снова, здесь же, во время чтения. Видимо, я тогда нахожусь в состоянии транса. В это время, покуда читаю, живу я только поэзией. Так и слушатели мои. Они, когда я читаю стихи, очевидно, выходят на волны мои и частоты. Словно ко мне подключаются. И тоже, во время чтения моего, находятся там, где и я, в поэзии, в речи.
Лимонов, стоя напротив, молча смотрел на меня.
И тут я увидел вдруг, что на его лице непрерывно, быстро сменяются, как в странном калейдоскопе, разные, возникающие один за другим, цвета.
Бледность сменилась багровым, резким, кровавым румянцем, потом – какой-то противной потусторонней прозеленью, потом – густой синевой. А потом лицо его стало опять неестественно бледным. Снеговым. Известковым. Холодным. Деловым. Неподвижным. Гипсовым. Отчуждённым. Скорее, маской, чем лицом. Подобьем лица.
И тогда, мгновенно, я понял: он меня – возненавидел. Ревность прежняя, зависть прежняя – к славе моей в те годы, к тому, что был я всегда на виду, что знали меня, что ценили меня, любили, уважали, – всё это стало пустяками, да просто семечками, по сравнению с новым – с ненавистью.
Так я понял его тогда.
Знаю твёрдо, что не ошибся.
Потому что чутьё моё никогда меня не подводило.
Потому что я видел – знак.
Потому что смотрел – насквозь.
И в дальнейшем, ясное дело, всё, что понял я, – подтвердилось.
Тот, кого я считал своим другом, был мне вовсе не другом. Вот так.
Но довольно, пожалуй, считаю я сейчас, говорить о Лимонове.
Как бы ни вёл он себя, что бы там ни вытворял, – образ его, молодой, тот, без личины, без маски, – мне симпатичен. И даже, с грустью думаю я, – дорог. Да, дорог. Чем же? Тем, что в былые годы чище был Эдик душой. Может быть, это мне кажется. Может быть, просто мне хочется видеть его таким. Пусть. В мои зрелые годы меня уже не переделаешь. В людях я продолжаю видеть только хорошее. Даже если они меня забывают – или норовят нанести мне рану, да поглубже, да побольнее, – или даже если они, откровенно, цинично, сознательно и жестоко – меня предают. Бог – всё видит и всё сохраняет. Есть закон причины и кары, древний, русский. Память – со мною. Человеком – непросто быть.
Тогда же, примерно, в период моей невстречи с Лимоновым, один мой знакомый привёз мне из Парижа, в подарок от Эдика, его книгу «Великая эпоха». Не на русском, а на французском языке. С такою вот надписью:
«Другу Володьке от Лимонова. Мы живы и всё в порядке. Э. Л.»
Если это всё-таки правда – то пусть будет так. Хорошо.
Что ж – Париж?
Остаётся лишь вспомнить…
Парижской устрицы лимонно-стылый вкус, неоценимое звучанье цевницы-улицы, – раченье и ворчанье, теченье властное, свеченье и венчанье, осколки времени, как россыпь влажных бус. Париж – каштановый, лиловый, озорной, с клубникой алою на донышке заветном, вином расплёскивает с возгласом победным всё то, что холодом туманило рассветным, а после станет спаянным со мной. И нет уверенности в том, что доберусь туда, где кто-нибудь да ждёт меня, пожалуй, поскольку где-нибудь с морокой небывалой столкнусь когда-нибудь – и с мукою немалой от этой сутолоки разом оторвусь. А света белого достаточно для всех – и мир для всех готов раскрыться подарком празднества, чтоб сердцу в детстве биться, чтоб чуду сбыться, зренью излечиться, припомнив таинства рождественский орех.
…Фаска. Лезвие. Кромка. Грань. Синеватый, жемчужный, лиловый, – сон ли, город ли, старый и новый? – взгляд с прищуром в такую рань, что звезда ещё дышит рядом, – и восходит заря над садом, – и над морем протяжный свет, словно весть из минувших лет, доносясь, разливаясь шире, станет песнью благою в мире обо всём, чем душа жива. Край столетия. Птица Сва.
…Величанский встаёт – как лев Пиросмани – в кругу дерев. Львиный знак и полдневный пыл. Час полночный – в кругу светил. Звук подспудный – и зоркий взгляд. Рай вчерашний – и вечный ад. Свет столичный – и след во мгле. Снег привычный – в земном тепле.
В восемьдесят девятом году, на заре свободного книгопечатания, в Москве, с трудом привыкая к такой вот, доселе непредставимой, небывалой, чуть ли не сказочной, но, по новым-то временам, совершенно реальной возможности, я готовил к изданию свою книгу «Отзвуки праздников».
Саша Величанский пришёл однажды в гости к Толе Лейкину. Рукопись книги, недавно перепечатанная мною, лежала у Толи, не в пример временам былым, с их опаскою постоянной за судьбу самиздатовских сборников, с их оглядкой на всё подозрительное, с неизменными предосторожностями, открыто, без конспирации, без ненужной теперь маскировки, на виду, на рабочем столе.
Величанский увидел рукопись и обрадовался тому, что давняя книга моя наконец-то, с таким запозданием, после стольких мытарств, историй, всё же выйдет вскорости в свет.
Это был большой том, к сожалению – неполный, потому что у меня под рукой в нужную пору, когда все бумаги мои вдруг понадобились, не оказалось многих текстов, раскиданных в прежние годы по самым разным, знакомым и случайным, таким уж, какие возникали в поле зрения посреди хронических бездомиц и вынужденного перемещения с места на место, в поисках угла, простейшего приюта или всего лишь ночлега, домам, в различных городах, любимых и тягостных для меня, куда приезжал я ненадолго или надолго, чтобы снова ехать куда-то, находиться в движении, чувствовать ритмы времени и души.
Некоторые из таких отсутствующих вещей, нередко сильных, значительных для моего развития, необходимых для понимания пути, давно привыкнув к утратам, я уже склонен был считать утерянными.
А время поджимало. Время было действительно дорого.
Меня поторапливали. Промедление любого рода исключалось категорически.
Поэтому я и решил подготовить, для начала, книгу из тех стихотворений и больших композиций, которые имелись у меня, в единственном экземпляре, в виде груды истрёпанных листков с густой машинописью, и поистине чудом уцелели посреди моих скитаний в семидесятых.
А там, рассудил я, видно будет. Всё, глядишь, ещё образуется, как всегда у меня, само собою. Может, что и найдётся. Верить в это хотелось бы. А то, даст Бог, и сам я, по памяти, как это и прежде не раз и не два бывало, восстановлю недостающие тексты.
Всё в дальнейшем так и случилось. Некоторые стихи – нашлись. А большинство текстов я восстановил, когда у меня открылась вторая память, уже в девяностых, в Коктебеле.
Книга, же, в неполном виде, вышла – и существует, сама по себе, независимо от меня, какая уж есть.
А тогда, у Толи, Величанский листал мою рукопись. И многое в ней – узнавал.
«Отзвуки праздников» – это целый творческий мой период, интересный, насыщенный, сложный, важный для меня, барочный, как я его обычно называю.
И так уж получилось, что период этот, напряжённый, чрезмерно бурный, драматичный, парадоксальный, даже фантасмагорический, время это, для меня откровенно тяжёлое, с испытаниями на прочность, на выживание, героическое, жестокое, на упрямстве, на творческой воле, но и прекрасное, безусловно, в новизне своей всей, в праздничности, вопреки бесчисленным трудностям, да ещё потому, что сумел я выжить, выстоять, созидать, – были в чём-то нередко, прямо ли, косвенно ли, больше ли, меньше ли, связаны с Величанским.
Тогда мы часто встречались – в Москве, поскольку оба мы там обитали, и в Питере, потому что оба мы то и дело туда приезжали.
В дружеских тесных компаниях оба мы читали стихи свои. Подолгу и помногу беседовали. И беседы такие были чрезвычайно важны для обоих.
Были внимательны к творчеству друг друга. И внимание это былое, бережное и пристальное, подчёркнуто доверительное, искреннее, нечем теперь заменить.
Были оба ещё относительно молоды, я – помладше, Саша – постарше по возрасту.
Но судьбы наши и пути в эти годы нередко соприкасались. Перекрещивались, расходились – и опять, нежданно и радостно, где-нибудь, как-то вдруг, совпадали.
Стихам-то Саша обрадовался. А вот всякие тексты обо мне, сопроводительные, в основном – краткие, вроде высказываний, изредка – подлиннее, с попытками вникнуть в суть моих сочинений, написанные различными людьми, предназначенные для того, чтобы читатели, ознакомившись с ними, помещёнными на обложке или сгруппированными в виде послесловия, получили некоторое представление обо мне самом, авторе самиздатовском и в этом качестве давно и широко известном в определённых кругах, но в то же время фигуре весьма загадочной, для прочих, для читающего большинства, потому что на родине слишком долго меня не издавали, и о том, что я, собственно говоря, за многие годы работы сделал в русской поэзии, – огорчили его, и даже возмутили.
– Вовсе не так надо писать о Володе Алейникове! – сказал он Лейкину. – Давай-ка, если ты не возражаешь, я возьму рукопись домой, изучу её хорошенько – да и напишу о Володе. Сам.
Толя, конечно же, не возражал. Был он этому только рад.
Летом я, по традиции, жил, вместе с детьми, в Кривом Роге, в родительском доме.
Пришло письмо из Москвы. От Величанского.
Большой, белый, с моим украинским адресом, именем и фамилией, написанными острым, резким, быстрым Сашиным почерком, плотный конверт. В нём, помимо письма, – машинопись Сашиной статьи обо мне – предисловия к «Отзвукам праздников», и назывался этот текст – «Грядущий благовест». Он теперь напечатан – и в книге моей, и в журнале «НЛО». А тогда, в тишине, в глуши, в отдалении от столицы, среди щебета птиц и шелеста приникающей к окнам листвы, – я читал его и перечитывал. Понимал я, что Величанский сумел сказать обо мне так, как не скажет никто. На склоне столетья думаю: не скажет уже никто.