— Дайте вору звонка, чтобы в ушах зазвенело, и отпустите с богом!
Это был голос одного из здешних лоточников, по-видимому, мастерски владевшего рыночным жаргоном.
Оказывается, он был услышан не только мною. Возле книжного лотка я увидел Михаила Михайловича Зощенко, с интересом наблюдавшего сцену, поставленную великим режиссером — самой жизнью, словно специально для него.
— Как вам нравится это выражение, — спросил я Михаила Михайловича, — «дайте вору звонка»?
— Этим и кончится, — сказал Михаил Михайлович. — Дадут звонка. Народ отходчив. А до милиции далеко.
И действительно, толпа смилостивилась, отпустила вора, словно для того, чтобы попасть в один из лукавых, смешных и бесконечно добрых, но еще не написанных рассказов того писателя, который заставлял глубоко задуматься над противоречиями жизни не только рафинированных интеллигентов, но и людей, знающих рыночный жаргон.
3
Популярность Зощенко была ни с чем не соизмерима. Жизненную ситуацию, когда она выглядела смешной, всегда называли «зощенковской», словно ее создали не бытовые особенности самой жизни, а Зощенко, на этот раз создатель не только сюжетов, но и как бы самих фактов.
Писателя, более точно, чем Зощенко, передающего бытовую разговорную интонацию улицы двадцатых и начала тридцатых годов, я не знаю, хотя тогда жили писатели не менее зоркие и артистичные, чем Михаил Михайлович, — например, Бабель или Булгаков.
Иногда мне казалось, что быт, окружавший нас в те теперь уже далекие годы, та кухонная и коммунально-квартирная реальность, где сердито шипел чем-то недовольный примус и шалило паровое отопление, забавляясь печалями и мелкими страданиями жильцов, «стилизовали» себя под «зощенковский мир», подражали ему. Мир становился до того «зощенковским», словно смотрел на нас сквозь призму смеющегося и чуточку грустного зощенковского слова.
Да, бытовые, обыденные и особенно кухонные вещи, хотя уже одухотворенные поэтичными и утренними натюрмортами Петрова-Водкина, еще не были «вещами в себе», как нынешние электрические и газовые плиты. Вещи были более откровенными, наивными и забавными, словно были вписаны в зощенковскую прозу.
Припоминается мне такой эпизод, тоже совершенно «зощенковский». Было это в первые годы после войны. То портились и текли паровые трубы, то, казалось — без всякой причины, почти мистическим образом перегорали пробки; обветшавшие провода, требуя замены, напоминали о том короткими замыканиями. А управхозом («комендантом», как его почтительно называли) только что поступил работать в надстройку интеллигентный молодой человек, очень следивший за своей прической и писавший и стихи, и прозу, и, кажется, пьесы. Он взвалил на свои хрупкие интеллигентные плечи организационно-хозяйственные обязанности, преследуя далекую и красивую цель: познакомиться с крупными писателями и с их помощью научиться хорошо писать.
И вот однажды у Михаила Михайловича в кабинете перестала нагреваться батарея парового отопления. Зощенко вызвал управхоза, и тот, раскрыв толстую конторскую книгу… стал читать свои стихи. И, кажется, оба забыли о паровом отоплении.
Я уже упоминал, что Михаил Михайлович в течение многих лет был председателем приемной комиссии Ленинградского отделения ССП.
Отчитываясь на общих собраниях о работе комиссии, Зощенко облекал факты в строгую дидактическую форму и вдруг менялся даже внешне, становясь похожим на взыскательного, но вместе с тем доброго гимназического учителя. Оценивал он произведения начинающих авторов по старой, еще времен гимназии, шкале, ставя одним тройки, другим, более способным, — четверки. До пятерок, так же как и до двоек, дело доходило редко.
О его необычайной справедливости и объективности свидетельствует среди прочих следующий факт.
Подал заявление с просьбой принять его в Союз писателей один уже не молодой и очень склочный человек, подозревавший почти всех профессиональных писателей в буржуазных и мелкобуржуазных воззрениях. Зощенко, не любивший этого человека, к удивлению всех, оценил его повесть на пятерку: склочный писатель был талантлив, а Зощенко, уважавший объективность выше всего на свете, оценил произведение так, как, по мнению его, оно заслуживало.
4
В первой половине тридцатых годов поселился в Ленинграде необычайно талантливый и оригинальный, ныне несправедливо забытый писатель Леонид Иванович Добычин.
Первым заметил его талант К. И. Чуковский, напечатав рассказ Добычина «Встречи с Лиз» в журнале «Русский современник», который он редактировал.
Л. И. Добычин переехал в Ленинград из Брянска, познакомился и подружился с М. Л. Слонимским, Ю. Н. Тыняновым, В. А. Кавериным, К. И. Чуковским и автором этих воспоминаний и опубликовал несколько рассказов в серапионовском альманахе «Ковш».
В своих интересных воспоминаниях, опубликованных в журнале «Звезда», о Добычине и его прозе писал недавно Каверин, поместив в качестве цитаты целиком один из добычинских рассказов. Сделал он это специально, чтобы познакомить любознательного советского читателя с необыкновенно талантливой и своеобразной прозой, обойденной малолюбознательными критиками и ленивыми историками литературы.
Рассказы Добычина поражали интеллигентного читателя не только своей лапидарной сжатостью, но какой-то особой, не встречавшейся до него в русской прозе фрагментарностью. Впрочем, слово «фрагментарность» я употребляю потому, что под рукой нет другого, более подходящего.
О чем же идет речь? Речь идет об особом эстетическом явлении, которым давно пора бы заинтересоваться нашим теоретикам. У Добычина каждая фраза — это микромир, своей рода Лейбницева монада. А монада, о чем знают не только философы, окон не имеет. Добычин был писатель «закрытого типа», запиравший свою мысль в подтекст, и его концепция юмора (а он тоже писал об обывателях, то есть о слишком элементарных людях) резко отличалась от зощенковской.
Добычин, несмотря на свою корректность, иногда в разговоре со знакомыми не скрывал, что он отвергает зощенковский юмор, что этот юмор кажется ему слишком упрощенным, что от этой упрощенности и идет популярность ставшего «слишком быстро» знаменитым писателя.
Оба — и Добычин, и Зощенко — старались не встречаться. До поры до времени им удавалось избегать друг друга. Если оба случайно появлялись на одной улице, то спешили разойтись, чтобы не наговорить друг другу дерзостей. Знал я об этом не от Зощенко, а от Добычина, который почти ежедневно заходил ко мне, как он откровенно и насмешливо выражался, для того чтобы «убить время».
Но от М. Л. Слонимского я впоследствии узнал, что нечаянная встреча все же состоялась. Зощенко однажды пришел к Слонимским, когда у Михаила Леонидовича сидел пришедший «убить время» Л. И. Добычин.
Меня интересовала встреча писателей-антагонистов. И я много раз расспрашивал о ней у Слонимского. Но, благородный во всех своих действиях и поступках, Михаил Леонидович, избегавший «сплетен», даже если они нужны для истории литературы, всякий раз отводил разговор в сторону, смеялся и только повторял:
Тогда еще не употреблялось взятое напрокат из физики слово «аннигиляция». Но я боялся, что от присутствия рядом этих двух антагонистов произойдет нечто такое, что происходит от столкновения вещества с антивеществом.
Здесь, в этих беглых и коротких воспоминаниях о встречах с Зощенко, может быть, и не уместно много распространяться о философской загадочности юмора, но совсем обойти эту тему тоже нельзя.
Юмор во всех странах и во все времена пытался выявить элементарное и бездуховное в человеке, показать сходство «элементарного человека» (обывателя) с вещью и сходство вещи с бездуховным человеком. Лучше всех это удавалось Гоголю, традиции которого унаследовал и развивал Зощенко.
Холодный, «закрытый» юмор Добычина был, как мне кажется, генетически более связан с юмором Флобера — там, где Флобер давал своему юмору волю, как, например, в «Мадам Бовари», где высмеивался обыватель — позитивист провинциальный аптекарь Гомэ.
Пусть извинит мне читатель эти, наверное, не очень убедительные рассуждения. Но и сам Зощенко тоже любил рассуждать, например, в биографических повестях, в тех местах, где заходила речь о психологии, физиологии и медицине. Рассуждая, он подключал юмор, который становился подтекстом для того, чтобы вывести изображение за пределы одномерного мира управхозов, столь зло и одновременно добродушно высмеиваемого Михаилом Михайловичем.
Это парадоксальное соединение злого с добродушным, смешного с грустным, минутного с вечным, единичного с всеобщим и является той трудно разрешимой проблемой, которая занимает многих, в том числе и автора этой статьи.
Как было бы хорошо, если бы иные эстетики, слишком рассудочно и скучно рассуждающие о юморе, тоже подумали о том, что юмор враждебен всякой элементарности, что в нем скрыта тоска по духовности и красоте.
Есть что-то сервантесовское в этом желании Зощенко одушевить людей и вещи, показать антиномию в человеке, соединить мечтательное с реальным, как это делал Сервантес, и с помощью своего великолепного и тонкого юмора сделать всех более духовными.
5
Долгий опыт личного и духовного общения с писателями привел меня к выводу, что писателей можно разделить как бы на две категории. Одним свойственна откровенность, и они охотно пускают посторонних в свою творческую лабораторию, не делая тайны из особенностей своего творческого процесса, другие же, наоборот, держат свою внутреннюю душевную работу втайне, не любят распространяться о своих художественных вкусах и пристрастиях, о которых так любили откровенничать Томас Манн, Паустовский и Олеша.
К какой из этих двух категорий следует отнести Зощенко? Казалось бы — к первой, к той, что не вешает на дверях своей творческой лаборатории замок, а держит эти двери открытыми: об этом как будто свидетельствуют биографические повести. И все же я в этом не уверен.
Летом 1938 года в Коктебеле я спросил Михаила Михайловича, как он относится к творчеству Хемингуэя.