Зощенко молча пожал плечами и принялся за еду.
— Ой, не могу! — кряхтел Петров, садясь и вытирая глаза. — Как вы сказали, Миша? Эманация? Как же, как же, я про это читал в журнале «Нива» в одна тысяча девятьсот тринадцатом году. Помните, там тогда на обложках рекламировались средства для ращения волос и предлагалось приобрести за три рубля девяносто пять копеек четырнадцать ценных предметов, и в том числе карманные часы и кольцо с бриллиантом?
— Помню, — коротко промолвил Зощенко. — Вы ужасный грубиян, Женя. Но, может быть, и такие люди нужны, чтобы фантазеры вроде меня были осмотрительнее и не заносились слишком высоко. Кстати сказать, ведь вы тоже не просто грубиян, а с примесью фантазерства… — Он потрогал салфеткой углы губ, повернулся ко мне и, указывая на Евгения Петровича, спросил: — Вы когда-нибудь слышали, как Ильф не позволял ему округлять числа?
Я не сразу понял, о чем идет речь, но Михаил Михайлович не стал ждать моего ответа.
— Жене тоже нужен человек, который бы не позволял ему заноситься, — продолжал Зощенко. — И когда он рассказывал о чем-нибудь в присутствии Ильи Арнольдовича и при этом таращил глаза и называл большие круглые числа, Ильф улыбался и замечал: «Женечка, вы округляете. Не тысяча пятьсот, а тысяча четыреста семьдесят…» И все становилось на свои места. Понимаете?
Теперь я понял. Эта сторона отношений между Петровым и Ильфом мне тоже была хорошо известна.
Уже давно замечено, что среди писателей-юмористов редко удается встретить весельчаков. Как-то не способствует писание смешного авторскому оптимизму. И хотя в предисловии к своей «Голубой книге» Зощенко пишет, что «веселость его никогда не покидала», даже самая эта книга опровергает его утверждение.
Разумеется, можно встретить людей, профессия которых верой и правдой служит им в житейском обиходе: композиторов, всегда готовых поиграть для друзей; юристов, дающих советы попутчикам в поезде; актеров, «неподражаемо рассказывающих анекдоты»; врачей, хранящих в памяти рецепты ухода за кожей лица. Профессия Зощенко никогда не была для него подспорьем в практической жизни. Начать с того, что в этой самой практической жизни он был человеком печальным и неразговорчивым. Даже если ему и случалось рассказать что-нибудь смешное (а ведь это может случиться со всяким), он вовсе не старался рассмешить своих слушателей. Я заметил, что он в таких случаях с нетерпением ждет, пока слушатели отсмеются, чтобы продолжать свой рассказ. Мне никогда не доводилось видеть, чтобы Михаил Михайлович посягал на роль души общества, но я не раз наблюдал, как он уклонялся от этой чести, если ему пытались ее навязать. Он неизменно предпочитал роль слушателя роли рассказчика и даже с чтением своих сочинений выступал до крайности редко, хотя многие из них он знал наизусть, как стихи. Помню, как удивила меня его фраза о том, что он не пишет, а записывает свои рассказы. Михаил Михайлович сказал тогда об одном из них: «Он уже весь придуман, осталось только записать». И в ответ на мой недоуменный вопрос сообщил, что работает над своими рассказами мысленно, и только когда вещь совершенно готова и запечатлелась в памяти до последнего слова, записывает ее, почти ничего в ней при этом не изменяя. Можно ли придумать более странный способ работать над сочинениями, главная прелесть которых — в тончайшем словесном рисунке, раскрывающем авторский замысел и характеры действующих лиц более полно и точно, чем это можно сделать в пространнейших рассуждениях и характеристиках? Но ведь Зощенко и вообще-то был человеком странным, человеком, понять и оценить которого, пользуясь обычными мерками, нелегко.
Разве не удивительными для сатирического писателя были его мягкость, терпимость и доброта? А ведь знавшим его невозможно представить себе Михаила Михайловича рассерженным, язвительным, недоброжелательно отзывающимся о людях.
В предисловии к одному из сборников своих фельетонов он однажды писал:
«В этих фельетонах нет ни капли выдумки. Здесь все — голая правда. Письма рабкоров, официальные документы и газетные заметки послужили мне материалом. А живые люди, которых, быть может, я здесь пихнул локтем, — пущай простят меня.
Впрочем, в последний момент у меня дрогнула рука, и я, по доброте душевной, слегка изменил фамилии некоторых героев, чтобы позор не пал на ихние светлые головы».
Нетрудно понять, какими ракалиями были эти самые «живые люди», фамилии которых Зощенко «изменил в последний момент», найдя в себе силы отнестись к ним с истинным человеколюбием и извиниться перед ними даже за то, что под вымышленными именами выставил их на всенародное осмеяние.
Веселый, необходимый человеческому обществу, как воздух, писательский дар — видеть в людях нелепое и уродливое и смешно об этом писать — дан был Зощенко вместе с великой жаждой помочь своим современникам стать умнее, честнее, добрее и благороднее. Поэтому ни один из его рассказов не выглядит зубоскальством или, еще того хуже, олицетворением этакого «гусарского» пессимизма (судьба-индейка, жизнь-копейка), каким проникнуты творения некоторых, по преимуществу зарубежных, сатирических и не сатирических писателей, видящих свое назначение в том, чтобы, сидя в мягких креслах за роскошными письменными столами и вооружившись золотыми перьями, убеждать читателей, что все в этом мире насквозь прогнило и идет к черту.
В отличие от литераторов этого рода Зощенко не переставал скорбеть о несовершенстве человеческой природы вообще и о неустройствах нашего житейского обихода, в частности — неустройствах, порой мешающих советским людям жить и работать разумно и дружно, как это им подобает. И всю силу своего писательского таланта он устремлял на то, чтобы пробудить в своих согражданах рядом с непримиримостью к глупости, злобе и пошлости уважение друг к другу и веру в то, что счастливое будущее человечества они держат в своих руках.
Все это до боли отчетливо видишь сейчас, перечитывая сочинения Зощенко и вспоминая, как искаженно воспринимались они теми критиками, которые умудрились увидеть в его рассказах злопыхательское стремление очернить всех без исключения советских людей, представив их скопищем дураков, мещан и прохвостов.
К величайшему нашему счастью, критикам никогда еще не удавалось надолго разлучить читателей с любимыми авторами. И судьба книг Зощенко как нельзя лучше это правило подтверждает.
В первые годы войны мы не встречались с Михаилом Михайловичем, и довольно долго я ничего не слышал о нем. Потом в журнале «Октябрь» появилась первая часть его повести «Перед восходом солнца», которая, как известно, вызвала целый взрыв резких критических нареканий. В результате вторая часть повести при жизни Зощенко так и не появилась в печати, а ему каким-то журнальным редактором было рекомендовано попробовать свои силы в «серьезном» жанре.
И вот через некоторое время после всех этих происшествий Михаил Михайлович привез в редакцию «Крокодила» несколько рассказов о партизанах, рассказов, имевших целью продемонстрировать его готовность делом ответить на суровую критику.
Приехав в Москву, Михаил Михайлович позвонил мне по телефону, и в тот же вечер я пришел к нему в гостиницу.
Он встретил меня со своей всегдашней любезной и чуть печальной улыбкой, мы уселись и некоторое время беседовали о посторонних и не очень интересных предметах. Обоим нам казалось невозможным говорить о том, что произошло, и оба мы — он с некоторым даже блеском, а я не умея скрыть своего замешательства — делали вид, что не произошло решительно ничего, пока разговор наш не оборвался и в гостиничном номере, вознесенном высоко над Манежной площадью, не воцарилась напряженная и словно бы даже на ощупь осязаемая тишина.
И тогда Михаил Михайлович смущенно откашлялся и внезапно попросил у меня разрешения (не предложил, а именно попросил разрешения) прочесть несколько только что написанных им коротких рассказов. Он так упирал на то, что рассказы короткие, что было понятно — он в них не очень уверен. Мне же было все равно — какие они, потому что до того я ни разу не слышал чтения Зощенко и только с чужих слов знал, что он великий мастер этого дела.
Так оно и оказалось. Читал Михаил Михайлович великолепно — просто, почти без всякой акцентировки и вместе с тем придавая необыкновенную значительность каждому слову.
Рассказы же, как мне тогда показалось, были невыразительны, и талант их автора был в них почти совершенно неразличим. Не могло быть никакого сомнения, что идея покровительствующего Михаилу Михайловичу редактора, вздумавшего превратить его в военного летописца, не увенчалась успехом. Удивительнее же всего было то, что сам он, очевидно, придавал своим опытам в новом жанре большое значение, очень волновался, читая, все поглядывал на меня, пытаясь определить, нравятся ли мне рассказы, и все спрашивал, перед тем как начать читать следующую вещь, не надоело ли мне слушать.
Каюсь, я не сказал ему тогда правды. Прежде всего потому, что, как мне почудилось, эта правда была ему не нужна, а главное — при всей моей тогдашней угловатой нелицеприятности я уразумел, что преподнести Михаилу Михайловичу в те трудные для него дни мои критические, пусть даже справедливые, недовольства было бы все равно что ударить ребенка.
Поэтому я пробормотал что-то о простоте, лаконичности и прозрачности прочитанного, попутно выяснив для себя, что уклончивые эти любезности говорить не в пример легче, чем резать пресловутую «правду-матку».
Что же до Михаила Михайловича, то он удовлетворился сказанным, ни о чем больше меня не спрашивал, аккуратно сложив, спрятал рукопись в ящик стола и стал рассказывать о своих планах на ближайшее будущее. Планы были самые что ни на есть оптимистические.
Но прежде чем рассказать о том, что за этим последовало, я должен оговориться. Постановление Центрального Комитета о журналах «Звезда» и «Ленинград», с которого все началось, было событием, имевшим много аспектов. Общую его часть никому не приходило в голову оспаривать. Но в постановлении был раздел, посвященный суровому осуждению рассказа Зощенко «Приключения обезьяны», и, ка