Вспоминая Михаила Зощенко — страница 56 из 98

Вот квартиру переменил на меньшую, рассказывал Михаил Михайлович, теперь живу по той же лестнице на втором этаже. Платить дешевле.

— Михаил Михайлович, дорогой, чем вы теперь занимаетесь? Что делаете? — спросил Сережа.

— Вот кончаю пьесу писателя N, — грустно усмехнувшись, ответил Зощенко.

Сидели долго. Сережа сбегал еще за коньяком.

Уже под утро, подпирая голову рукой, Михаил Михайлович говорил с тоской в голосе, что, по-видимому, он был в чем-то не прав, наверное, у него была какая-то дворянская заносчивость. Может быть, он оторвался от масс?

— Как вы осмеливаетесь так говорить? — истошно кричал Саня. — Как вы смеете признавать несуществующие ошибки? У вас бабий характер. Берите пример с Ахматовой. Это кремень. Вот — мужской характер. А вы — баба, баба, баба.

— Да, — сказал Михаил Михайлович, — я как-то скис, а то все время с ней шли ноздря в ноздрю.

* * *

Прошло время, и кто-то в верхах заинтересовался, как все-таки живут Зощенко и Ахматова.

И вдруг одного и другого вызывают в Смольный.

Анна Андреевна рассказывала нам, что, когда она, направляясь в Смольный, выходила из пятого троллейбуса, к ней подбежал Михаил Михайлович, возвращавшийся уже оттуда. Он сказал ей, что она может не волноваться, что он уже там был, что ничего страшного нет, просто там интересуются, как они живут, и предложил Анне Андреевне проводить ее.

И вот они идут. И если бы заснять это на кинопленку, то получились бы такие впечатляющие кадры:

1. Крупно. Развевающийся красный флаг.

2. Крупным планом Смольный.

3. Широкая аллея, и Зощенко под руку с Ахматовой медленно направляются к ступеням Смольного.

Молоденькая секретарша, ставившая печать на выход Анне Андреевне из Смольного, вскинула на нее глаза и быстро-быстро шепотом сказала ей:

— А я ваши стихи все равно люблю.

* * *

Ранней весной Михаил Михайлович встретил Саню и сказал, что его вызывают в Москву. Саня очень пожалел, что нам не придется ехать вместе, так как мы с ним тоже собирались в Москву. \…\

Михаил Михайлович вернулся из Москвы в несколько лучшем настроении. Он рассказывал московские новости, где был, с кем встречался. Он говорил, что все, кого он видел, очень изменились за все эти годы.

— Один вы не меняетесь, — сказал он Сане, — каким был, таким и остался.

— А знаете, Сашенька, каким я вас вижу в своем воображении? — сказал Михаил Михайлович. — Вот представьте себе, что весь этот ужас окончился. Все хорошо. Я сижу в саду, в летнем ресторанчике и потягиваю пиво, и вдруг вижу вдалеке клубится пыль, и вы на белом коне подъезжаете и кладете мне на стол отрубленную голову Плоткина.

* * *

Щурясь от солнца, Михаил Михайлович читал газету, вывешенную на стене. Он повернулся к Сане и сказал, что его приглашают в Союз писателей на встречу с английскими студентами.

— Видите, дорогой, меня опять начинают водить по паркету.

А когда на другой день я его встретила медленно идущего по Перовской, и он, повернувшись ко мне, глухо сказал: «Вот, Сильва, я опять проштрафился», — у меня больно сжалось сердце. Я уже знала, что на встрече в Союзе англичане задали вопрос Зощенко и Ахматовой, согласны ли они с критикой в их адрес. Анна Андреевна, повернув свой гордый профиль, ответила, что она не обсуждает постановление своего правительства. Михаил Михайлович же взволнованно стал объяснять, что он не может согласиться с тем, что он подонок, предатель и трус.

И когда я вспоминаю сейчас, как он шел, как старик, с трудом передвигая ноги, мне делается страшно.

* * *

Через несколько дней в Ленинград приехал Симонов, специально для того, чтобы уговорить Михаила Михайловича выступить на собрании и сказать несколько покаянных слов.

Зал был полон. Мы стояли в коридорчике недалеко от сцены, а Михаил Михайлович сидел там же на подоконнике и курил.

Он был не смуглый, как всегда, а какой-то желтый, с провалившимися глазами.

Симонов, в отличном серо-сиреневом костюме и в шерстяной рубашке темно-вишневого цвета, то и дело подходил к нему и что-то с жаром ему говорил, а Михаил Михайлович сидел с тоскливым, безучастным видом, держа в худой руке потухшую папиросу.

Я знаю, что он не хотел выступать. Но Симонов своего добился.

Сквозь раскрытую дверь в зал я вижу отчаянное лицо Михаила Михайловича. Он стоит на сцене, и я слышу, как, срываясь, с дрожью в голосе он почти кричит:

— Нет, я не подонок, нет, я не прохвост.

На возвышении, как на эшафоте, стоял такой беззащитный, такой ранимый писатель Михаил Зощенко и уверял других писателей, что он не подонок.

* * *

Так как постоянно мы жили в Комарово, мы стали реже видеть Михаила Михайловича,

При встречах он и раньше был немногословен, а теперь стал еще молчаливее. Меньше шутил. Глуше смеялся. Начал прихварывать.

Как-то мы были у него в другой маленькой квартире. Он плохо себя чувствовал. Болело сердце.

Он был один. Лежал, прикрывшись пальто. Рядом на стуле стояли пузырьки с лекарствами. В комнате было не прибрано. Везде, на столе и на книгах, лежала пыль.

Он был грустен и говорил:

— Я все думаю, Сашенька, что человеку надо вовремя умирать. Боже, как был прав Маяковский. Я, Сашенька, опоздал умереть. Умирать надо вовремя.

Мы сидели у него недолго. Боялись его утомить.

И ушли с саднящей болью в сердце.

В Комарово ходили слухи, что Михаил Михайлович болен.

Я встретила медсестру Литфонда, которая сказала:

— Еду к Зощенко, он очень плох. Ничего не ест.

Смерть его я скрыла от Сани. На похоронах мы не были. О похоронах Зощенко и обо всем, что там было, я знаю от друзей.

H. ТомашевскийВ ЭТОМ МНОГОСТРАДАЛЬНОМ ДОМЕ…[47]

К тому времени, когда мы (наша семья) оказались соседями Зощенко, я был уже благодарным его читателем. В родительской библиотеке мне попался в руки журнал (кажется, 1924 года), в котором я прочитал несколько маленьких рождественских рассказов: про вора Ваську Хряща, напугавшего какую-то графиню и потом раскаявшегося, про нэпмана Егора Нюшкина, «веселившегося вокруг елки, украшенной червонцами», про уборщицу Дуню и рабочего Егора, «говорившего мужественным в противовес аристократии голосом». Рассказы своим удивительным юмором привели меня в восторг. Было мне тогда восемь лет. С тех пор я с жадностью прочитывал все, что носило подпись М. Зощенко. Вскоре, в середине тридцатых годов, я неожиданно получил надежного руководителя по зощенковскому чтению в лице Цезаря Самойловича Вольпе, талантливого литературоведа и критика, интересно писавшего о Зощенко и еще более интересно толковавшего его за столом. В нашем доме Ц. С. был частым гостем.

И вот, к великой моей гордости, мы поселяемся в одном доме, в так называемой «писательской» надстройке над домом № 9 по каналу Грибоедова. Сам дом, солидный, некрасивый, казарменного вида, с огромным прямоугольным двором, принадлежал когда-то придворному конюшенному ведомству. Потом, кажется еще до революции, в нем охотно селились певчие и оркестранты, побуждаемые доступностью квартирной платы и близостью к месту службы (Малый оперный театр, а затем и филармония, капелла — в двух шагах). Вот этот-то дом и было решено надстроить для ленинградских писателей. Для большинства переезжавших туда и живших крайне стесненно сооружение надстройки тянулось мучительно долго. Вечно чего-нибудь не хватало: то гвоздей, то досок, то еще чего-то. Но все же надстройку в конце концов закончили и заселили. Сооружение довольно нелепое: потолки низкие (в отличие от трех первых этажей, выстроенных когда-то для конюхов), окошки маленькие, но зато длиннющие унылые коридоры и какие-то бездарные закуты. Оттуда двери в квартиры. С Зощенко мы оказались не только в одном доме, но даже в одном подъезде (во дворе первый слева, сразу за глубокой аркой). Правда, на разных этажах: мы на пятом, Зощенко на четвертом. Его соседями оказались: Ольга Форш (та самая, в ту пору знаменитая, о которой В. А. Десницкий шутливо говаривал, что «ее сам Горький боялся»); Борис Корнилов, вскоре уничтоженный как «враг народа» и «шпион»; Валентин Стенич, также погибший в те зловещие годы; Я. Горев, сколько помню, замечательный тем, что в порядке освоения классического наследия измерял школьной деревянной линейкой величину реплик в пьесах Чехова, дабы держаться этой величины в своих собственных.

В этом многострадальном доме, историю которого следовало бы написать (сколько в нем проживало славных людей, сколько сгинуло в страшные тридцать седьмой — тридцать восьмой годы, сколько блокадных трагедий!), в этом подъезде Зощенко прожил до конца своих дней, то есть целую четверть века. Там я видел его несметное количество раз, не будучи ему представленным по малолетству. Впервые пожать руку «самому M. M.» я сподобился лишь где-то незадолго до финской войны в доме чудеснейших А. Б. Никритиной и А. Б. Мариенгофа, где я дневал и ночевал, приятельствуя с их сыном Кириллом, покончившим с собой еще школьником в марте 1940 года.

22 июня 1941 года началась еще более страшная война. Как-то незаметно молниеносно она придвинулась к самому городу. В августе начались воздушные налеты. Рытье окопов сразу за городом, укрытий в городе, дежурства на крыше. В подвале по нашему подъезду, где проживал известный всему огромному дому дворник Гриша, поставщик дров и заодно утренний вестник о ночных «опустошениях» тридцать седьмого — тридцать восьмого годов, было устроено бомбоубежище. Никакого специального оборудования там не было, и походило оно на суетливый, крикливый и основательно грязный домовой клуб. Кроме постоянных жильцов дома появлялись там и гости, случайно забредшие, и добрые знакомые, иногда остававшиеся ночевать. Среди них — Анна Андреевна Ахматова. В этой пестрой, суматошной и не всегда сдерживающей эмоции толпе Зощенко неизменно выделялся своей внешней невозмутимостью, подтянутостью и благожелательностью даже к самым несносным. На природных паникеров — и на тех облик M. M. действовал умиротворяюще.