Каревский утверждал, что все происходящие на свете процессы, от урожайности ржи до заболеваемости оспой, от военных действий до несчастных случаев на производстве, носят циклический характер. Циклы бывают самые разные по длительности: многолетние, годичные, месячные (самый известный из них – тот, что существует у женщин в детородном периоде), суточные. Кто-то из людей является по складу своему жаворонком, с удовольствием встает с утра, бодр, весел и работоспособен в первой половине дня. А другой поутру хмур и нелюдим и работать по-настоящему начинает только после двух-трех часов дня, но засидеться за делом готов до двух-трех ночи, как Сталин. А еще Каревский носился с мыслью о том, что Солнце и пятна на нем неведомым (пока) образом определяют жизнь – как единичного человека, так и нации, империи и всего человечества. Правы, доказывал он, мыслители древности со своими гороскопами – особенно китайцы с их классификацией годов. Они знали (как и Павел Аристархович ведает теперь), что имеется некое циклическое воздействие со стороны внешнего мира (или безграничного космоса) на человека. Но вот что конкретно его оказывает, они не понимали. (Как не ведаем, увы, и мы!) Древние астрологи считали: влияют на нас Солнце и звезды. Но их действие – всего лишь некая модель, что просто отражает, утверждал Каревский, воздействие иных сил, покуда неизученных. Может быть, квантов. А может, и других частиц, еще неизвестных. Или иного, неоткрытого, четвертого измерения.
Павел Аристархович для каждого препарата, создаваемого в лаборатории, составлял подробнейшие схемы, как его использовать, по часам и дням недели. Для одной микстуры чайная ложка с утра равнялась по эффективности ложке столовой после ужина. Один препарат одному испытуемому следовало принимать по воскресеньям, а кому-то – по средам. В зависимости от жизненного цикла первому он предписывал десять микрограммов нового вещества, а второму – пятьдесят.
Сам Каревский был настолько убежден в собственной правоте и столь многоумен и красноречив, что своими идеями заразил всех коллег, особенно близких друзей (включая Степана Нетребина) и даже надсмотрщиков и соглядатаев. Всем близким он составлял и рассчитывал, как он называл, карты жизни (невежды могли бы обозвать их натальными гороскопами). Составил он таковой и Степе – во времена, когда они были мало знакомы, и он ничего еще не знал о его предыдущей жизни. Нетребин поразился, насколько тот точно угадал все его обстоятельства: в возрасте двадцати двух лет и четырех месяцев переезд в другой город; в двадцать шесть – ограничение свободы; тяжелейший период в лагере и близость смерти в тридцать, а потом, сразу, без перерыва – напряженная научная работа. На будущее тоже получалось у Степана интересно: на тысяча девятьсот сорок девятый год падала резкая смена сферы деятельности. Еще один год перемен приходился на тысяча девятьсот пятьдесят четвертый, а в шестьдесят четвертом Нетребина ждало колоссальное испытание, и должен он будет оказаться на грани жизни и смерти.
Вообще-то, Каревский увидел, что в шестьдесят четвертом Нетребин погибнет, просто облек свое ви́дение в столь тактичную форму. Сказал – испытание. Хотя из сорок девятого года, да еще из лагеря, год шестьдесят четвертый казался столь баснословно далеким, что даже как бы несуществующим.
Степан настолько верил Каревскому и его предсказаниям, что попросил его даже для своего сыночка составить «карту жизни». (О том, откуда он узнал про Юрия, речь впереди.) В целом у мальчика получилась жизнь долгая и счастливая, правда, не без перипетий: в четыре года ребенок обретет новую семью; женится после тридцати. Когда вырастет мальчик, станет много путешествовать: то ли работа с поездками будет связана, то ли хобби у него появится такое. Колоссальное испытание (аналогичное тому, что Степану предстояло пережить в шестьдесят четвертом) ждало Юрия Степановича в восемьдесят восьмом году, а после его линия судьбы истончалась. Впрочем, из монастыря города Владиславля, из-за колючей проволоки, из сорок четвертого, даже завтрашний день казался весьма призрачным – что уж там говорить о годе восемьдесят восьмом.
А о том, что у него есть сын, Степан узнал из письма, что добралось к нему в лагерь летом сорок первого. Осужден он был с правом переписки, вот и послала Елена Косинова ему наудачу в ГУЛАГ депешу. Повествовала об отъезде вместе с Марьей Викторовной в Красносаженск, о тамошнем житье, а главное, о рождении сына и о том, что нарекла она его Юрой, а отцом записала Нетребина. Письмо это добралось до Степана в один день с известием о том, что началась война, а точнее, в начале июля сорок первого года. Наряду с голодом физическим в лагерях практиковали голод информационный: никаких газет, радиопередач, никакой информации о том, что происходит на воле. О том, что фашисты напали на Советский Союз, Степан узнал с опозданием в десять дней.
Елене, конечно, он ответил – однако даже не надеялся тогда, что его письмо доберется до адресата. Впоследствии выяснилось, что оказался Степан в своих расчетах абсолютно прав: нацисты с запада наступали быстрее, чем двигалась с востока советская почта. А писал Нетребин о вещах, которые он считал в тот момент самыми важными: чтобы Лена берегла сына, чтобы ради его же блага дала ему другие фамилию и отчество и чтоб забыла невенчанного мужа и постаралась найти на свободе хорошего человека, который смог бы заботиться о ней и о ребенке. Письмо не дошло, переписка заглохла. Вскоре Степе в лагере стало вовсе не до писем, да и не до мыслей о воле. Надзиратели с началом войны стали лютее к внутренним врагам, повышали нормы выработки, а пайки урезали. Сперва Нетребин стал просто изматываться, а потом начал доходить.
Следующая депеша от Лены достигла его во владиславльской шараге только три с лишним года спустя, ближе к концу сорок четвертого. Косинова с прискорбием извещала о гибели в Красносаженске мамы Степана и его отчима. Сквозь нарочитую бодрость письма (рассчитанную на военную и лагерную цензуру) виделись обстоятельства тягостные: весь родной город Нетребиных разбит; есть нечего; жить негде. Правда, писала Лена, Юрочка, несмотря на хороший аппетит, растет крепким, бодрым и смышленым, она на него ни нарадуется. Услышав сожаления по поводу хорошего аппетита мальчика, Степан понял, что они там, в Красносаженске, просто люто голодают.
Эх, мог бы он с ними хотя бы поделиться своей, ставшей в шараге изрядной, пайкой! Но помочь Лене Нетребин был не в силах. Разве что дать ей волю, предоставить свободу от воспоминаний о нем. От тянущих ко дну мыслей о том, что она жена ничтожного зэка. И он снова написал Лене примерно то же, что корреспондировал в первом письме. Уверенность его в собственной правоте за минувшие три года только окрепла. Он опять повторил своей бывшей возлюбленной: она не должна ломать свою жизнь из-за него, ей надо его забыть, выйти замуж и вырастить Юрочку достойным человеком. Он написал это, поразмыслил и приписал: достойным советским человеком. Плетью обуха не перешибешь, думал Степан. С советской властью его ребенку нечего тягаться. Мы попытались с братом о ней всего лишь раз поговорить меж собой откровенно – и вот чем кончилось! Пусть уж его сынок и Лена лучше, чем он, приспособятся к этому монстру.
Ответное письмо Лены оказалось спокойней. О себе она коротко сообщала, что жизнь вроде бы налаживается. О том, как она наладилась, Нетребин воочию увидел осенью сорок пятого. Однажды его вызвали в кабинет «кума», то есть начальника оперчасти. Когда Степан явился в келью, ранее принадлежавшую настоятелю, он увидел там красивую, хорошо одетую и смутно знакомую даму. Только звук голоса и отсвет улыбки свидетельствовали: то была Лена. «Кум» с почтением (которое целиком относилось к Лене) вышел.
Они с полчаса примерно поговорили.
Елена поведала Степе, что старается жить, как он ей советовал: то есть главным образом для сына. Она уехала в Москву, а там и впрямь нашла хорошего человека, который любит Юрочку и старается о нем заботиться. У товарища этого в Москве оказалась большая квартира, сам он не молод, семья у него погибла в войну, жена и две дочери, такая трагедия. Страсти между ним и ею, конечно, никакой нет, но человек он хороший, добрый. К тому же достойный: боевой генерал, дошел до Берлина и в Параде Победы участвовал.
В тот момент Нетребин прислушался к своему сердцу и понял, что он и в самом деле не испытывает по отношению к Лене никаких чувств: ни любви, ни ревности, ни даже тепла. Она была совсем чужая женщина, хотя и приятная ему, которой он искренне желал блага. Но вот своего сына (которого ни разу не видел) он любил. Любил и мечтал, чтобы судьба у него сложилась счастливо. И для того чтобы было хорошо мальчику, Степан хотел, чтобы в жизни бывшей любимой все шло ровно да гладко. Судя по тому, как перед ней пресмыкался начальник оперчасти майор Путятин, у нее и впрямь жизнь сложилась неплохо, а новый муж был в столице большим человеком.
Больше Лена ему не писала. И не приезжала. Стал писать сын. Выглядело это так: сначала шли длинные и худые буквы: «Здравствуй, папа!» – а потом ручку брала Елена и строчила своим почерком (но слова ребенка, детские выражения): «Мы ходили с мамой в зоопарк, мне понравился там слон, жираф и воробьи».
Себя Степан считал совсем пропащим. Несмотря на то что срок у него кончался в пятидесятом году – а Каревский предсказал ему жизнь как минимум до шестьдесят четвертого, – он полагал, что из заключения его не выпустят. Что-нибудь да придумают – законное, незаконное, легальное, нелегальное: то ли еще навесят сроку, то ли расстреляют втихаря или отравят – но не выпустят. Уж слишком секретными и важными вещами они занимались.
В лаборатории работали несколько вольняшек. А научное руководство осуществляли доктор химических наук, профессор Серебрянский из Москвы и ленинградский медик, тоже профессор, по фамилии Женский. Задачи перед ними ставил полковник МГБ Орлов: создать стимулятор, аналог американского амфетамина и немецкого метадона – однако, по возможности, без отрицательных побочных эффектов и без эффекта привыкания.