Встречь солнцу. Век XVI—XVII — страница 10 из 76

нсийский князь Шибердей повёл посольство Ермака через Камень — в Москву.

В Кашлыке изменились, построжели и казаки. В каждом бою по отдельности, в каждом штурме не было для них ничего удивительного — они и раньше брали города и сражались не менее отчаянно... Но теперь, когда все сибирские бои и взятия слились в одно огромное дело, когда цель была достигнута, совершённое казалось столь невероятным, что уже мелькали в воспоминаниях о недавних боях хоругви, плывущие по воде и указывающие путь, кто-то вспоминал, что видел среди боя архангелов в облаках — высшим светом наполнялись казачьи души.

Ермаку не составляло теперь труда удерживать казаков от ненужных жестокостей и грабежей.

И снова он является нам в новом облике — мудрого и дальновидного правителя страны. К концу декабря ясак был собран полностью, и 22 декабря на собачьих и оленьих упряжках посольство ушло в Москву.

Ермак назначил в посольство осуждённого на смертную казнь Ивана Кольцо, подчёркивая этим важность совершённого дела. Безмерно малыми становились теперь прежние прегрешения.

Иван Грозный прекрасно понимал язык дипломатии Ермака. Дело, совершенное Ермаком, и ему казалось столь огромным, что впервые после долгих неудач он воспрянул духом.

С богатыми дарами возвратились послы в Кашлык.

Сибирью Ермак поклонился царю...

СМЕРТЬ ЕРМАКА


Первого августа 1585 года Ермак получил известие, что Кучум задержал большой караван бухарских купцов. С небольшим отрядом Ермак выступил в поход.

Казаки поднялись по Вагаю до урочища Атабаш и, не обнаружив нигде следов каравана, вернулись к устью Вагая. Это было в ночь на шестое августа.

Лил дождь.

Казаки разбили лагерь на острове и заснули, не выставив караулы.

Татары между тем крались за казаками по берегу.

И был у Кучума «татарин в смертной казни». Когда на острове погас последний костёр, Кучум послал его в разведку. Разведчик скоро вернулся и доложил, что казаки спят.

Кучум не поверил ему и приказал принести какую-нибудь вещь. Татарин отправился назад на остров и принёс три пищали и срезанный с казака нательный крест.

Только после этого татары бросились на остров.

Ермак успел проснуться. Яростно отбиваясь от наседающих татар, он начал пробиваться к обрыву, где стояли струги, пробился, прыгнул с обрыва, но струг покачнулся. Ермак упал в воду — тяжёлая кольчуга увлекла его на дно.

Нелепость? Случайность?



А может быть, просто слишком большие, непосильные для человеческих плеч задачи взял на себя Ермак, и вот наступил момент нечеловеческой усталости, и тогда-то и произошла эта крохотная оплошка, которая привела к непоправимому.

Слишком напряжены были силы, потому что всё приходилось делать самому. Ведь, наверное, не Ермак должен был проверять: выставлены ли посты, но получилось так, что сделать это было некому, и вот результат: короткая, бестолковая и бесславная сеча, обрыв Иртыша, тёмная вода.

Но высший свет чудится в гибели Ермака. Может быть, таким и должен был быть его путь, чтобы, возникнув из слухов, из дыхания народа, уйти в мутную воду Иртыша, неразличимо затянувшую его жизнь… чтобы нам, потомкам, осталось лишь дело его — Сибирь...

Образ подлинно русской судьбы явлен нам в жизни Ермака. Образ его слился в народном сознании с обликом былинных героев, живёт в песнях, которые до сих пор поёт народ.

ПОХОРОНЫ ЕРМАКА


Тринадцатого августа татарин Якыш, внук Бегиша, выехал на лодке наживлять перемёт и увидел у берега «шатающиеся человеческие ноги».

Кольчуга перевернула в воде тело Ермака, и голова его уткнулась в дно, а ноги всплыли вверх.

Якыш вытащил тело Ермака и созвал татар.

Как утверждает летопись, над телом долго и злобно издевались. Приехал с остяцкими князьками Кучум и приказал положить тело на рундук и пускать в него стрелы. Хищные птицы, слетаясь на запах трупа, с резкими криками вились в воздухе.

Ночью у татар начались видения — перед глазами стоял воин со стрелами в груди, — и ночь татары провели неспокойно. Кучум, уже давно страдающий галлюцинациями, приказал похоронить тело.

Ермака похоронили на татарском кладбище под развесистой сосной.

В день похорон было зажарено и съедено тридцать быков.

На следующий день стали делить вещи Ермака.

Верхняя кольчуга с золотым орлом досталась жрецам Белогорского идола, нижняя — мурзе Кондаулу, кафтан — мурзе Сейдяку, сабля и пояс — бывшему советнику хана Караче.

Рассказывали, что на могиле у Ермака пылал по ночам огненный столб с глазами.

Среди татар распространилось поверье, будто земля с могилы Ермака излечивает от ран и делает человека непобедимым.

ЭПИЛОГ


Узнав о смерти Ермака, пятнадцатого августа казаки ушли из Кашлыка.

Скоро в пустой городок, по улицам которого бегали только пыльные собаки, вошёл сын Кучума Алей, а за ним и сам хан[22].

Видения не прекратились у Кучума и после возвращения в столицу. По ночам чудился ему глазастый огонь, из столба высовывались руки с саблями, а наверху виднелась церковь с колоколами. Страшный звон колоколов будил Кучума. Он просыпался, вокруг было тихо — только передаивались на улицах собаки.

Предчувствия не обманули слепого Кучума. Из казахских степей пришёл царевич Сеид Ахмад — сын зарезанного Кучумом Бегбулата. Он убил Кучума[23].

И снова опустел Кашлык.

А невдалеке от татарской столицы уже поднимался первый в Сибири русский город — Тобольск[24].

В 1621 году первый архиепископ Тобольска Киприан Старорусенников записал имена Ермака и казаков, убитых при покорении Сибири, в синодик и заповедал ежегодно в неделю православия вспоминать их и возглашать им вечную память.


Далече-далече, во чистом поле,

Ещё подале на синем море,

На синем море, на взморьице...

По кругу Ермак похаживает...


Народ помнит о Ермаке. Чтит его память. Поёт о нём и четыре столетия спустя.

Владислав БахревскийХОЖДЕНИЕ ВСТРЕЧЬ СОЛНЦУ[25]



I. ЗАБЛОЦКИЙ

Осерчал боярин на жену


Пироги понесли подовые да пряжные[26], с визигой — хозяину славному боярину Василию в угоду, с грибами — для думного дьяка, человека царю близкого степенного Третьякова, с рыбой простенькой, да с рыбой белугой, да с мясом пироги — одни со свининой, другие с зайчатиной душеной, с телятиной парной, с барашком, да было тех пирогов сорок. А к пирогам, почтенному пиру на удовольствие, вышла из покоев драгоценная хозяйка боярыня молодая Мария Романовна. Вышла и в дверях тёмных осталась. То ли на неё пошёл свет, то ли от неё самой — потупились гости: срамота. У боярина Василия от такого выхода поясок ремённый на животе лопнул.

Вышла Мария Романовна к гостям ненамазанная, ни белил на лице, ни румян, ни сурьмы — со своим лицом вышла, бесстыдница! С княгини Черкасской моду взяла. Та и в церковь ездит на посмешище всей Москве такая вот. Хороша лицом княгиня Черкасская, а Мария Романовна — пуще! Смотреть боязно! Такая царица пузану Ваське досталась. Повела рукой в темноту Мария Романовна, объявилась чара в руке. Подошла к почтеннейшему гостю, к Третьякову, поднесла ему чару, а как осушил, удалилась.

Во второй раз вышла в другом наряде, другому гостю подносила. Шестнадцать человек было, в шестнадцати сменах выходила боярыня, последний наряд лучше первого был. На голове венец малый, с теремом, с маковками, с петухами. Окна в тереме — камень лал[27], глаза у петухов — изумруд-камень. Ферязь[28] на ней лёгкая, из-под ферязи воротник из дивного заморского жемчуга, сапожок красней, на высоком каблуке, золотыми цветами расшит.

Встала Мария Романовна к стене, у края стола, потупила голову — всё как надо, ждала, когда боярин Василий пригласит гостей целовать жену. Пригласил.

Целовали по очереди, по степени, и каждого одарила Мария Романовна кружевным платочком. Ушла Мария Романовна на свою половину, к своим гостям — к жёнам завидущим и глупым мужей значительных и нужных, а пир чередом поплыл.

Жарко стало. Распахнули бояре да дьяки шубы, шапки поснимали. Снявши, положили на колени.

За беседой боярин Василий невзначай будто бы вспомнил, как думный дьяк Третьяков подарил царю Михаилу братину[29].

Третьяков приятно обрадовался.

— Государь оценил подарок и за красоту и за слова потешающие. На дне-то братины приказал я выбить: «Человече! Что на мя зрити? Не проглотить ли мя хочешь? Аз есть бражник, воззри, человече, на дно братины сея, оккрыеши тайну свою».

Гости засмеялись, а дольше всех смеялся боярин Василий. Был он толстый да хитрый. Дал Третьякову разойтись, потом вспомнил, как выбирали Михаила Фёдоровича в цари, как Заруцкого на кол посадили, как повесили четырёхлетнего сына Марины Мнишек[30], а дальше сам бог велел ругать полячков. Они и веру пошатнули и нравы испортили; молодые, глядя на них, забывают заветы отцов, по-своему хотят жить, богомерзко. Зашумели бояре — наболело! А Василий, подливая Третьякову двойного вина[31], вспомнил шурина, дворянина Бориса Заблоцкого. Борис Заблоцкий, брат Марии Романовны, уже год сидел в тюрьме за побег на чужую сторону. Боярин Василий слышал, что царь собирается кликнуть людишек в Сибирские воеводства, туда же на хлебопашество отсылают многих душегубов и прочих воров[32]. Третьяков — человек умный — выслушал молча, а говорить стал про белую заморскую кобылу боярина Василия, сильно хваля.

Боярин Василий сразу вроде бы захмелел, зашумел, забахвалился и — бац! — при честном народе:

— Дарю!

Удался пир на славу.

Соколом влетел в покои Марии Романовны толстый боярин Василий. Встал у порога. Один глаз в прищуре, другой на жену, одной рукой о косяк опёрся, другая за спиной. Взвизгнул, как бешеный татарин:

— Ведьма! Захудалая бабёнка! Род сатанинский. Что глаза лупишь?

— Никакого греха за мной нет, Василий Васильевич, — ровно сказала Мария Романовна. — Третьего дня Благовещенский настоятель укорял московских жён, что лица размалёвывают.

— А ты лучше всех, сатана? Срам. На всю Москву — срам! Рожа ты прескверная.

— Василий Васильевич…

— Ма-а-а-лчать!

Воровски подскочил к жене, в руке, что за спиной держал, — кнут. Раз хлестанул, другой, как, бывало, первую жену учил, — и страшно стало. Не завыла Мария Романовна. Рукой лицо заслонила, молчит, а из-под руки такой спокойный глаз, что у Василия Васильевича в животе послабляюще булькнуло.

— Чевой-то ты? — и кнут уронил. Подняла Мария Романовна кнут, подаёт мужу. Тот, будто во сне, взял.

— Иди, боярин, к себе. Протрезвей.

Голос, как влажный камень поутру, — холод. А на плече у Марии Романовны, сквозь разорванную тонкую ферязь, алые паучки.

Был кнут с железами.


Утром, из церкви, люто помня про вчерашнюю обиду, заехала Мария Романовна к Арине Никитичне Годуновой.

Арина Никитична — сестра патриарха Филарета — была своим человеком у царицы. Царица слыла тихой, резкого слова от неё не слышали, чужое несчастье принимала, как своё, ни в чём и никому не отказывала. О бедных заботилась как могла, а пуще всего — о скорбящем ногами царе.

Арина Никитична Годунова, обедая у царицы, сообщила по секрету, что знает человека, который лечит боль в ногах. У Михаила Фёдоровича как раз был приступ, и царица велела найти лекаря.

Тем же часом боярина Василия позвали в Кремль. Царь принял весело, нетерпеливо, за рукав подымая боярина с полу.

— Хватит! Хватит, дружок, Василий Васильевич, спасай уж лучше, никакой моготы нет.

— Как же это спасать-то? — не понял боярин.

— Да как знаешь, дружок, так и спасай.

— А чего ж я знаю, государь?

— Не знаю, чего ты знаешь. Лечи.

— Смилуйся, государь! — боярин рванулся из царских рук и так поспешно вдарился лбом, что встал на него, и ни туда ни сюда, хоть плачь.

— Да ты что, сукин сын, лечить меня не хочешь?! — закричал государь.

Василий Васильевич не в силах разогнуться и в ужасе от того, что вот-вот завалится через голову, закричал, давясь бородой:

— Государь! Оклеветали!

Догадался, наконец, согнуть колени и, уже сидя лягушкой, тянулся губами к царскому сапогу.

— Не могу, государь! Голову отруби, не могу!

— Вот и отрублю, — сказал Михаил Фёдорович тихо, но внятно и крикнул стрельцам: — Кнута ему, чтоб науку свою поскорей вспомнил.


Страдать твоим людишкам, Россия, страдать вечно.

Вот и везли на допрос человека любезного. Не озорной молодец, не беспутный старик, человек разумный и красивый — такой в грех впадает по уму, а не по скудости.

…Сыскной приказ[33]. За столом дьяк. Кивнул стрельцам, чтоб оставили наедине. Подул на замерзшее слюдяное окошко, пальцем потёр проталину, прильнул с любопытством, а сам в это время спрашивал, не вслушиваясь в слова и не ожидая ответа.

— Борис, сын Заблоцкий, с чего бежал к полячишкам? К вере их нечистой? Чем хотел у них выслужиться?

И вдруг повернулся и посмотрел в глаза. За целый год тюрьмы, за многие пытки впервые встретил Борис Заблоцкий умные глаза. И хоть скучно спрашивал дьяк, для чина только, и хоть понимал Борис, что ничего уже не изменит его ответ, что всё решено, может быть, смертный приговор решён, сказал страстно, ради умных глаз:

— Не изменял вере, России не изменял, знать хотел о далёких странах.

Усмехнулся дьяк без ехидства.

— Милостью царя поедешь, дворянин Борис Заблоцкий, в дальние страны.

И когда заколыхнулось у Бориса сердечко, дьяк опять усмехнулся и, глядя невесело, досказал:

— К юкагирским народам, в ледяную Сибирь велено тебе. Московский дом твой в казну взят. Если есть с кем попрощаться, поди. Во второй час ночи гнать тебе в Великий Устюг, наберёшь там охочих людей — и с богом. Чего хотел, то и получил: быть тебе далеко — одной дороги год с половиной.


Из тюрьмы пошёл Борис Заблоцкий в баню. С ним двое стрельцов. Был он над ними начальник, а они его стерегли.

Дело двигалось к весне, но морозы стояли хорошие и темнело рано.

Из бани выкатилось на Бориса облако. Морозная заря жиганула бронзой по облаку, позёмный ветер шевельнул его вправо, влево — и сорвал. Стояла перед Борисом бронзовая баба.

Засмеялась.

И ещё засмеялась.

Скакнула с хохотом мимо, и большой белой рыбой — в мягкий высокий снег.

Ахнула.

Да ещё раз ахнула!

И стояла недвижно Москва перед Борисом, стояли белые дымы над Москвой, и на всю её, тихую, ахала белая баба.


Ослабел Борис. Давнуло с подлавок тяжёлым, застоявшимся паром, очурбанило голову, упал было.

Сунул заросшую опальную голову в холодную воду, отошёл. Слабыми руками поводил по тюремным своим телесам, плеснул водичкой раз, другой и запотел. Обволокла его дрёма. Не было силы, и охоты не было думать ли, двигаться ли.

Зудела исступлённым зудом спина, пробирал озноб. Каменные холода вышибала из него баня, и он улыбался, как дурачок.

Уже при звёздах явился Борис к дому боярина Василия. Явился с боязнью, что не примут, но приняли вдруг поспешно, без долгих русских церемоний.

Опало сдобное тесто, и проступило на боярине Василии маленькое напуганное лицо.

— Господи, Борис Романович! Рады мы тебе, да беда, неладная беда у нас! Прости ты, бога ради, ничего я не соображу никак! Научи ты меня, умный человек, бога ради!

Какого угодно ждал Борис приёма, а о том, что большой боярин в ноги ему плюхнется, и во сне не видал.

— Оклеветали меня, Борис Романович! С головой пропал! Пропал! Про-о-па-ал!

Это уже боярин пел для себя, и, не зная как быть, Борис тоже уселся на пол. Пришлось ему приютить на плече расплывчатую щёку несчастного зятя.

Тот шёпотом плакался, а сморкался трубно, на весь дом.

— Донесли царю, будто знаю траву от ножных болезней. У царя-то ножки свербят, а я-то никакой травки не знаю, и велел он бить меня кнутом и до утра думать…

— Кто оговорил-то, Василий Васильевич?

— Не знаю. Может, Бутурлины, может, Облязовы. Ведь все за места дерутся, а в драке каждый побольней норовит вдарить.

— Мария Романовна-то что думает?

— Не знаю. В ссоре мы. Не пускает меня к себе. Я хоть и виноват перед ней, да ведь не чужой. Муж!

Он вдруг вскочил, ударил пудовыми ножками в белые половицы:

— Муж я! Господин!

Шапку бросил, засиял бритой на татарский манер лысиной — и поник. Побрёл в угол за шапкой, поднял и, держа её в руках, просил Бориса жалобно:

— Порадей, шурин. Я ведь тебя из ямы вытащил, а ты меня от плахи спаси. Поговори с Марией Романовной, она умная, а я умом совсемушки осиротел.

Борис поклонился боярину.

— Спасибо, Василий Васильевич! Не забуду твоей доброты. Небось дьяки-то ободрали?

— Чего там! Родственники ведь. Жизнь видишь какая! Вчера был хозяин себе, а завтра зарежут. Держаться друг дружки надо.

— Чтоб держаться-то — руки коротки, Василий Васильевич. Из Сибири не дотянешься.

— Ишь ты! В Сибирь послали! — притворно опечалился боярин. — Это ж не слаще тюрьмы. Ледяной погреб.

А сам был рад, рад! И помог родственничку и сплавил, опального, с глаз долой.

Мария Романовна как упала на грудь Борису, так и затихла. Поцеловал он её в сухие глаза, а сам плакал.

— Очнись, Маша! Времени у меня мало.

По-птичьи затрепетала, ухватилась большими глазами намертво.

— В Сибирь?

— Пока в Великий Устюг.

— В Сибирь?

— Потом — да. В Сибирь.

— Братик ты мой, Бориска. Единственный на свете друг. Невозможно ведь так жить… Одиноко. Что же с тобой будет? Боже ты мой, зачем дал ты мне ум?

— Не так уж всё страшно, Маша! Там ведь тоже люди живут. Своей охотой. Я вот за охочими в Великий Устюг еду.

— Шубу! Шубу тебе надо добрую!

Мария Романовна заметалась, кликнула служку, велела шубы тащить.

— Подожди обо мне хлопотать, — попросил Борис, — у тебя там Василий Васильевич голову потерял.

— Пока не потерял. Он её завтра потеряет.

— Что с лучи лось-то у вас?

— Что? Поучил он меня. К гостям вышла ненамазанная. Вот и я поучила его.

— Тю-тю! — догадался Борис. — Совета твоего прислал просить.

— Пригодилась, значит? Ах, боярин, боярин! В Думу ведь ездит. Советы царю даёт.

И опять засуетилась, столы накрывать велела, а потом упала на заморский стул и залилась горючими российскими слезами.

С боярином своим была Мария Романовна строга. Говорила властно, тот слушал да кивал.

— Возьми сушёного ландыша, от него сон крепче, тоску он гонит, возьми корень аира — изжогу лечит, тысячелистник возьми — покушает царь хорошо, ну и укропа для приятности. Травки эти есть у нас, смешай их и в питьё. Вреда не будет да и пользы никакой. Повелел тебе государь лекарем быть — будь им. Его немцы небось меньше тебя знают, а в почёте.

Наутро боярин Василий был у царя, врачевал, и успешно. Михаилу Фёдоровичу вдруг полегчало, наградил он боярина шубой, а потом велел бить кнутом: знал средство, а утаивал, не хотел своего государя лечить!

Великий Устюг



Из-под полоза выбегала дорога. Лес да клок небес. Не было и над полями неба, что внизу бело, что вверху. Стояли дымы над заснеженными избами, махал широкими крыльями ворон и не мог никуда улететь, храпели лошади от бега, а чудилось, что тычутся они мордами в ясли, жуют и дремлют. Ничто никуда не двигалось, одна дорога бежала. Под усыпительный скрип полозьев кипела безнадёжная мстительная ярость.

Дал бог жизнь тебе, человек. Зачем? Ум твой твоему государю не надобен, учёность твоя твоему государю не надобна, честность твоя — не надобна и храброе сердце тоже. Коль не надобен, почему не отпустить на все четыре стороны? Ведь где-то нужда в учёном человеке, где-то в цене честность, прямая как меч, где-нибудь обрадовались бы храброму воину. Так нет! Ни себе, ни тебе. Человек не нужен, нужен мешок с костями, с дыркой для жратвы, с толстым задом для сидения. Сиди помалкивай! А не хочешь — в тюрьму! Себя захотел показать — в тюрьму! Жить не по старине задумал, не по заветам отцов, а по-своему — в тюрьму! В тюрьму — за умысел! А весь умысел — не зазря чтоб жизнь прошла. Чтоб хоть что-то совершилось в этом заснувшем мире.

Гони, ямщик! Далёкий путь, государев наказ!


В Ростове Великом было пусто. В смуту[34] поляки да казаки свирепо разграбили и пожгли город. Поднимался он из развалин медленно. Хорошо жилось только людям Варницкой слободы. Здесь варили соль, а соль в Московском царстве ценилась дорого.

Борис Заблоцкий, уставший с дороги, больной после тюрьмы, задержался в Ростове, надеясь приехать в Великий Устюг не хилым опальником, а государственным человеком с голосом зычным, с пронзительным глазом, на руку тяжёлым.

Смотрел Борис, как строят десятиугольную земляную крепость. Опять закипала злоба. Строили крепость по приказу великого «радетеля» за Россию, святейшего человека, отца православной церкви и отца Михаила Фёдоровича, по приказу патриарха Филарета[35]. Того Филарета, который ездил в Польшу звать на русский престол королевича Владислава, Филарета Романова, получившего патриаршество из рук Тушинского вора.

Молчит Россия. Бьют — молчит, жгут — молчит, разойдётся — падают под неумолимой рукой не те.

Загляделся Борис на молодицу. Ходила по воду. Несёт большой глиняный кувшин на плече. Кувшином и загораживается. Из-за кувшина-то, как из-за угла, два синих озера. Примёрзли сапоги у Бориса к дороге — и вдруг залязгали цепи, заплясало перед глазами сизое лицо дурака.

— Боярин хороший, купи руськую землю за грошик.

— Сгинь! — тихо и властно приказал Борис.

Дурак, обвешанный цепями, вдарился вдруг в ноги, рассыпая проклятый звон, и, снизу неимоверно запрокидывая голову, потянулся козлиной бородой к Борису.

— Боярин хороший, купи руськую землю за грошик! Купи, миленька-а-ай!

Завыл.

Не помня себя, Борис, носивший на правой руке пернач[36], размахнулся и ударил. Вопль оборвался, дурак вздрогнул спиной и лёг на кровавый снег. Борис увидел босые красные ноги, сплюнул и пошёл на ям[37].

Ныло в тоске сердце. Приказал ехать. Ехали целый день, а дурак не выходил из головы, не было прощения безумному гневу.

Мчался как угорелый сквозь ночь, до смерти пугая лютым гиканьем лошадей. Следом за ним — злые от недопоя стрельцы. Ночь была огненная, как наваждение. Слепыми щенками низко висели звёзды, срывались, шарили по небу. Лошади храпели, всхлипывал от ужаса ямщик. Орало где-то.

Борис встал вдруг на возке, схватил ямщика за плечи.

— Назад! Разворачивай, охотник!

Огрел по спине кулаком. Вырывая вожжи, развернул лошадей.

— Назад! Разва-а-арачивай! — благим матом вопили стрельцы, чуя смерть отовсюду — и перед носом и за спиной.

Борис погонял сам. Безумно раскатывались на спусках, юзом шли на одном полозе — и стали наконец. То ли лошади стали, то ли Борис остановил. Пошёл по дороге. Слушал, как хрустит снег. Лёг, будто издыхающая лошадь. Тёрся щекой о землю, выворачивал измученный глаз к небу. Бессловесно, не осеняя крестом живота, просил тишины у бога.

Опять развернул лошадей на Великий Устюг. Ехал лихо. Никуда больше не торопясь. Лошади пофыркивали, скрипели полозья. И снизошёл на людей добрый дорожный сон.

В Великом Устюге Заблоцкий поселился на Вздыхательной улице. Воевода обошёлся с ним почтительно: хоть и опальный, да ведь родственник боярину Василию, а боярин Василий в Думе сидит и царю не противен.

Водил воевода Заблоцкого по крепости. На воротах Спасской башни, что гляделась на реку Сухону, икона Спаса Нерукотворного потемнела и покосилась. Одна башня цела, другая сгнила. Две пищали немецкие, полуторные, без ядер; сто двадцать восемь затинных[38] русских, наполовину для стрельбы не пригодны, а какие пригодны — к тем ядер или нет, или есть, так мало.

Весна пришла, лёд сошёл, тогда и послали служилый народ по деревням с грамотами набирать охочих людей до Сибири.

Ждали тепла, большого базара, на базаре охочий человек в два раза сговорчивей.

А Заблоцкий по весне совсем хмурым стал.

Похмелье


Воевода позвал пятидесятника Афоньку Чеснокова.

— Скучает Заблоцкий-то. Целый год в тюрьме сидел. Соображай, Афонька!

Чесноков хмыкнул.

— Сделаем, и очень даже.

Крикнул стрельцу из своих. Пошептал ему на всю улицу в сообразительное ухо и на весь город досказал:

— Да чтобы стол был как стол, чтоб ножки подламывались!

Утром барабанили в дверь и окно. Борис встал. Спокойно, ожидая всего, оделся, сунул за пояс не туго оба пистолета, вышел на крыльцо.

Под окном стоял молодой мужик. Рубаха, разодранная до пупа, порхала, как бабочка, и мужик тянул её за крылья книзу, и от этого старания крылья приобретали широту и большую свободу.

— Ты что барабанишь?

Мужик распустил крылья, поглядел на Бориса и передразнил:

— А ты что барабанишь?

— Ну-ну!

— Вот тебе и «ну-ну»! — опять передразнил мужик. — Видишь, рубаха лопнула у человека.

— А зачем стучишь?

— Я тебе говорю: видишь — рубаха лопнула. Балда! Починить нужно.

— Хам! — Борис выхватил пистолет.

Мужик завязал рубаху на животе узлом и уж потом только показал на воробьишку, одиноко сидящего на маковке крытых ворот.

— А в него попадёшь?

Борис прищурил глаза, прикидывая расстояние.

— Не попаду.

— А я попаду.

— Врёшь, собака!

— Спорим! Попаду — твоя опохмелка, а не попаду, — мужик развёл руками. — Значит, не попаду. Нету у меня денег.

— Не попадёшь, я вот из этого, — Борис погладил рукоятку второго пистолета, — расквашу твою башку, как пустой огурец.

— Согласен, болеть хоть не будет.

А воробей, глупый, всё не улетал.

Мужик поднялся на крыльцо, повертел пистолет в руках, посмотрел на Бориса, усмехнулся и пальнул. От воробья только пух.

Взвизгнула, в одной рубахе вылетела в сенцы хозяйка дома.

— Похмелье ставь, — сказал ей Борис. — А ты держи второй. Ну-ка вон по коньку на крыше.

— Жалко, — сказал мужик, — я лучше второго воробья подожду. Вон видишь на сарае.

Грохнуло — и второго воробья как не бывало.

— Годишься, — сказал Борис.

— Куда?

— Ко мне в отряд, в казаки.

— Я гожусь, — сказал мужик. — Да и ты ничего. Не дрейфишь. Пистолеты не побоялся дать.

— Язык у тебя, мужик!

— А чего? — высунул язык и всё косил глазами, пытаясь увидеть.

Борис захохотал.

— Пошли выпьем, хитрюга. Как зовут?

— Семейка!

— Семён, значит!

— Семён Дежнёв.

— Ну, пошли, Семён Дежнёв.


Со свету в избе было темно. Один стол жил. Пылала боками круглыми братина, чары перебрасывались огнями, мерцала чешуёй длинная, позабытая на вчерашнем пиру рыбина.

Сели.

Хозяйка подала похмелье: ломтики баранины в огуречном рассоле, с мелкокрошенными солёными огурцами, с уксусом, с перцем. Семён жадно перехватил из рук тарель, по-басурмански, через край прильнул к огненной мешанине. Передохнул, допил жидкое и, отирая рот и вспотевшее лицо, извинился улыбкой.

Выпили.

— Согласен в Сибирь-то или так, болтал? — спросил Борис.

— А что ж я, хуже других? Наших за Камнем-то[39] знаешь сколько?

— Знаю. Не знаю только, с чего несёт вас туда?

— От беспокойства. Тесно. Шагнул — Белое море, в другую сторону шагнул — Москва. А за Камнем хоть туда ходи, хоть сюда, а конца земли нет.

— На что он тебе сдался, земельный конец? — встряла в разговор хозяйка дома. — Тебе и здесь небось хорошо. Выпил — что небо, что земля — едино.

— А как же он мне не нужен, конец земли?

— Так и не нужен.

— Нужен.

— Зачем, глупая башка?

— Молчи, баба! Сказал нужен — значит, нужен. Не твоего ума дело! Нужен! А зачем — я, может, и сам не знаю, а знаю, что нужен. Да и-их! Стоять на самой маковке. Вся земля пройдена! И что там дальше — видно.

— Сеня, Сеня! Из тебя золотой бы мужик вышел. И работать умеешь, не балбес какой, добрый, пригожий, а всё тебя за кудыкины горы тянет.

Заблоцкий встал.

— Вот тебе, Семён, на вино, в полдень приходи на Большую торговую площадь. Край земли хочешь посмотреть, со мной пойдёшь — посмотришь. Помни, верного человека не забывают. Я тебя не забуду. Прощай пока.

Семён взял деньги.

— Рубаху пойду покупать.

Набор


Базарный день был светел и весел, как золотые головы сорока церквей Великого Устюга.

На трёх торговых площадях суетилась Русь.

Белозерский купчина Емельян Евсеев привёз ложки. Шесть тысяч корельчатых, десять тысяч плах да 300 кленовых.

В сладком ряду торговали пряниками. Тут тебе и архангельская козуля и холмогорская о четырёх ногах, пряники путивльские, тверские. Торговали солёными сливами, вишнями в мёду. Деревенщина привезла шестьдесят возов луку да чесноку столько же. Продавали на подъёмы и тысячи.

С рыбой — беда, завалили прилавки, растогачили[40] возы. Разорялись в крике мужики, промышлявшие ершом.


— Ерши, ерши!

Рыба мяконькая,

Костеватенькая.

Кто ерша купит,

Того молодка поцелует,

Молодец обнимет!


Трепыхались золотые живучие караси, окуни мерцали в зелёных, набитых травой корзинах. Язь, щука, судак, сельдь да ещё сельдь царская с Печоры, Двины, в махоньких бочонках, засоленная так, что во рту от неё и прохладно, и солоно, и сладко. Длинная стерлядь, осётры, белуга. Суздалец Гришка Тимофеев явил три подводы икры, 30 белуг, 200 осётров свежих, 74 белуги свежие, да ещё дорогую, любимую рыбку с душком, а стоил его товар 200 рублей.

Говяжье сало продавали бочками и возами, свиное и медвежье — караваями; масло коровье гляделось лунами из красных глиняных горшков, купцы продавали его и покупали возами, а конопляное, ореховое и льняное — бочками.

Медовый дух перешибал многие ароматы и запахи. Мёд стоял в кадках, туесах, береснях, горшках, кринках. Им торговали монахи, седые лунявые старики и молодцы душа нараспашку. Манило в скромные затенённые углы, где в кулях дремал покуда анис и хмель.

Семён потолкался там и тут, поглазел на учёного медведя, возившего по кругу воз, на котором в загончике стояли овцы с круглыми от страха глазами, пошёл в ряды, где торговали одеждой и всякой всячиной.

Продавцы сапог посматривали на него с недоверием, но помять в руках товар давали. Рубаху он купил сразу, свою скинул, надел новую, старую бросил нищим.

В этих рядах пахло чистыми холстами и сладко кожами. Кожами торговали городов сорок. Были кожи конские, овчины, козлиные, яловичьи, свиные, кошачьи, мерлушка…

Горы мехов подманивали пуховитостью и тёплым блеском. Белка, заяц, лиса, куница, хорь, горностай, выдра, норка, рысь — живи не хочу!

Семён любил меха, особенно куницу: хорошая тёмная куница не уступала неброским сановитым богатством даже соболю.

Семён всё ещё глазел на товары, когда посреди площади на заготовленном с вечера помосте появился зычный дьяк и, крикнув тишины, стал читать царский указ о наборе охочих вольных людей в Сибирь.

Люди Заблоцкого подкатили к помосту две бочки с белым вином, поставили на помост красный стул. Заблоцкий, окружённый стрельцами, сел на стул и, весело посматривая в толпу, стал ждать.

Вышел паря. Толпа ему была по плечо. Ножищи поставил робко, одна к одной, плечом заслоняется, как девица крылом, улыбка что блин на масленице.

— Меня возьми!

По тому, как шевельнулась толпа, как стало ей весело, как трудно погасила она веселье своё, выжидая и постреливая глазами, Заблоцкий понял: парень из дураков.

— В Сибирь хочешь?

— А что?

— Коль так, иди выпей вина за здоровье государя нашего.

— Да ну её! Горькая! Я за царя-батюшку помолюсь лучше.

— Тогда за то, что ты не оробел, за то, что первым надумал исполнить государеву волю, получай алтын.

Дьяк нагнулся над ухом Заблоцкого и зашептал что-то. Заблоцкий слушал, не отпускал с лица улыбки. Дал парню алтын, спросил:

— Зовут как?

— Митяй.

— Слушай, Митяй, царю нужны слуги рукастые да головастые. Руки я у тебя вижу подходящие, а головой как, силён?

— Головой не дюже! — Митяй сокрушённо вздохнул, а толпа, не удержавшись, прыснула.

Заблоцкий не смеялся.

— Отгадай, Митяй, загадку. Отгадаешь, возьму в Сибирь, а нет — и суда нет. Вот скажи, что это: «О шести ногах, о две головы, один хвост».

— Вошь, должно быть.

Торговая площадь взвыла от восторга.

Заблоцкий выждал, пока уляжется смех, и продолжал представление.

— Почему ж, вошь-то?

— А кто? Ноги у неё есть. Твоя голова да её голова — две.

— А хвост?

— Так, может, она по лошади ползёт.

— Ну вот что, — решил Заблоцкий, — беру тебя в запасные. В Сибири-то небось не знают, что ты дурак.

— Знают, — Митяй совсем опечалился.

— Откуда ж?

— У Ивана Пуляева в работниках ходил я. Лошадь завязла, а я тащил-тащил — хвост оторвал. Вижу, больно скотине, а нога не вынается, я-то и отсёк топором ногу. А Пуляев меня побил маленько и в Сибирь ушёл.

— Гуляй покуда, Митяй, нам делом надо заняться.

Стал Заблоцкий строгим, спросил у толпы:

— Охочие люди до Сибири остались в Устюге Великом или перевелись? Желает кто идти на новые земли?

Из толпы вышло человек десять. Пока они пили вино, пока их записывали, набралось ещё с десяток мужиков. Заблоцкий повеселел.

А Семён тем временем прошёлся по кабакам Адовой улицы. Похвалялся.

— В Сибирь подаюсь. Айда со мной. Свет поглядим, соболя добудем, а то пройдёт в нашем болоте жизнь — не заметишь, вспомнить будет нечего, внукам нечего будет рассказать.

Когда записался у Заблоцкого последний охочий человек, прочитал он в толпу слёзную челобитную царю-государю Михаилу Фёдоровичу от сибирских пахарей:

«…Все мы людишки одинокие и холостые. Как, государь, с твоей государевой пашни придём — хлебы печём, и ести варим, и толчём, и мелем сами. Опочиву нет ни на мал час! А кабы, государь, у нас, сирот твоих, жёнушки были, мы бы хотя избные работы не знали.

Милосердный государь, царь, смилуйся, пожалуй нас, сирот твоих бедных, своим царским денежным жалованьем на платишко и на обувь и вели, государь, нам прислати гулящих женочек, на ком женитися».

В толпе захихикали, но Заблоцкий махнул на неё рукой и крикнул:

— Девицы ли, вдовы ли, есть ли среди вас охочие — поехать к сибирским пахарям в жёны им!

Наступила вдруг тишина над торжищем. Застеснялись люди чего-то. Мужики упёрлись глазами в баб, а те — в краску — и хихикать. Понял Заблоцкий — охочих до Сибири женщин не найти, но случилось чудо.

Молодая девка торговала расписными лукошками. С лукошком через плечо и взошла перед Заблоцким на высокий помост. Бабы завизжали аж, засвистели люто мужики, Заблоцкий и тот смутился.

— Сирота я. А мужикам сибирским не пропадать же.

Мужики к помосту подались, бородами распыхались, озорство в глазах.

Рассердился Заблоцкий.

— Тихо, мужицкий дух! Золотая перед вами девушка. На божеское дело идёт, на царское, на людское ведь!

А у самого в руках пернач заиграл. Отшатнулась толпа. Затихла. Перед ней стояла высокая молоденькая девушка. На одном плече коса светлая, как речка по песку, на другом алые лукошки, на щеках девический жаркий стыд, глазами — в небо, слёзы из глаз, а стоит прямо, и гордая, как богородица, и тихая, как белая северная ночь.

Всему Великому Устюгу позорно стало от крика и топота, от корявости своей, от нечаянной злобы, от посоромщины.

А дурак Митяй встал посреди площади перед женщиной той на колени и перекрестился, как на святую церковь.

Вольная неделя


Набрал Заблоцкий сто пятьдесят мужиков. В невесты к сибирским землепашцам собирались пока что две женщины.

Заблоцкий выдал будущим казакам малость денег и отпустил гулять неделю. Со стрелецкой головой сговорились — на пьянство прощальное смотреть сквозь пальцы.

И «сибиряки» подрались со стрельцами. Пятидесятник[41] Афонька Чесноков по привычке гаркнул в кабаке на голь перекатную. Другой раз сникли бы, а тут вдруг ответствовал один так заковыристо, что Афонька подавился пивом и в ярости пустил в него тяжёлую кружку. Тот хрястнул пятидесятника ладонью по толстой шее.

Стрельцы бросились на помощь к начальству. Братва очень этому обрадовалась и вынесла их из кабака на проворных своих ногах.

Стрельцы кликнули своих и погнали братву по Гулящей улице в крепость. По исконной привычке та пошла было врассыпную, но явился из-под земли Митяй… Он взял двумя руками двух стрельцов и бросил в зелёную воду рва, потом взял ещё двух и опять бросил. Тут ему неосторожно угодили в лоб, и он сильно обиделся. Не стал больше бросать стрельцов в воду, а стал больно бить их. И так больно, что они побежали, а братва подхватила Митяя под руки и увела в отвоёванный кабак. Никто гулящих больше не трогал, потому что воевода послал к Афоньке Чеснокову приказного человека и велел унять своих, ибо тому, кто идёт волей в Сибирь, разрешается на Руси пить и песни петь сколько хочешь.

А Митяя Заблоцкий всё-таки не взял с собой. Дал ему рубль и велел ума набираться.

— Ладно, — согласился Митяй. — Я ещё вас догоню.


Из Великого Устюга


Провожали «сибиряков» всем городом. Служили молебен в церкви Николая Чудотворца Гостенского. Казаки были одеты в дорожное платье, а горожане — в праздничное.

У причалов на серых волнах Сухоны покачивались дремотно большие ладьи.

Кончилась служба, повалил из церкви народ к пристани. Торжественно ударили колокола, чтобы в далёких землях сибирских помнилось землепроходцам домашнее свежее утро, жёлтый ветер над Сухоной, между порывами ласковое прикосновение солнца, чтобы помнилось им: провожали празднично, с надеждой на долгую жизнь, на весёлое богатое возвращение.

Поплыли ладьи. Стояли в ладьях герои, великие мореплаватели, покорители народов, гор, вечной зимы, стояли парни, ушедшие за соболем, а случаем и за вечным почётом, вечной памятью, благодарностью и не увядающим в веках удивлением. Пошли, пошли люди вслед за медлительными ладьями, пошли за город по высокому берегу и все обиды простили тем, кто не убоялся полунощной холодной и неведомой страны, и полюбили всех, и запомнили всех, чтобы о самых удачливых рассказать внукам. И женщин простили, и пожалели, и возгордились смелостью их. Стояли они вдвоём, обнявшись, взмахивая робко платочками.

Землепроходцы были без шапок. В звезду свою верили. Но и знать знали — редкому из них выпадет счастье вернуться на этот обрывистый берег, лбом в святом трепетном поклоне коснуться зелёной земли, поцеловать её, жёсткую, и — кто знает — может, никому не суждено успокоиться под её большими замечтавшимися берёзами.

До реки Юга не надевали шапок, а там пошли Двиной и — конец празднику. Начался долгий поход, началась казачья жизнь: с ладьи — на коня, с коня на коч[42], коч о камни — вдрызг и пешком неведомо куда, неведомо где, с верой в землю, ради которой живота отцы не щадили, да и дети не щадят.


За Камень


В Верхотурье[43] Бориса Заблоцкого встретили неласково.

Местное начальство засиделось, охамело на взятках. Заблоцкий был для них зряшный человек, без денег, без товара да ещё гонимый.

В те поры Верхотурье славилось. Каждый год проходило здесь за Камень человек по тысяче, по две, с товарами на шестьдесят, а то и на сто тысяч дорогих московских рублей.

Борис остановился в избе одинокого старика вместе с Семёном. В первый же день, пока Заблоцкий ходил по начальству, сделали его вещам тайный осмотр. Так ловко, что по всей избе раскидали нехитрое барахлишко.

Глянул на это Борис, от ярости ногами затопал. Кинулся было к начальству, а Семён его задержал.

Заблоцкий успокоился, но к воеводе пошёл всё-таки. Тот ему сказал не таясь:

— Велено было, вот и смотрели. И не шебуршись, а то и от своей власти добавлю. Иди! Заслужишь у государя прощение, тогда ходи себе козырем, а пока — молчи уж!

До самого отъезда из Верхотурья не выходил Заблоцкий из дома. Лежал, в потолок смотрел.


Триста лет назад в сказании о стране сибирской дьяк Савва написал: «Сия убо страна полунощная; стоит же от России царствующего града Москвы во многих расстояний, яко до трию тысящ поприщ суть. Межи сих же государств российского и сибирские страны земли — облежит Камень, превысочайший зело, яко досязати верхом и холмом до облак небесных… Из сего же Камени реки многие истекоша, овие поидоша к российскому царству, овии же в сибирскую землю. И быть реки пространны и прекрасны зело, в них же воды сладчайшие и рыбы различныя многие».

Прошёл Заблоцкий тот великий Камень — Урал.

Долгий был путь, а Заблоцкий после Верхотурья не отходил сердцем, злой стал, драчливый, молчал.

В степях воевали с отрядами мунгальского Цысанхана[44].

Наскочила было татарва, да обожглась, думали, купцы, а напоролись на казаков. Кого из них постреляли, кто ушёл, а одного татарина в плен взяли.

Заблоцкий велел накормить его и не обижать.

Ночью Дежнёва осторожно тронули за плечо. Он проснулся. Над ним склонился Заблоцкий, прижал палец к губам — тихо! Поманил за собой.

Они ушли в степь, подальше от бивака. Заблоцкий шёл впереди. Наконец он остановился. Семён ждал, что будет дальше. Заблоцкий положил ему руки на плечи, посмотрел в глаза. И вдруг встал на колени.

— Не перед тобой винюсь, перед всей русской землёй, перед всем народом. Коль можешь, и сам прости меня, грешного.

Догадка шевельнулась в душе у Семёна. И Заблоцкий понял, что догадался Семён.

— Да. Ухожу. В Москве — тюрьма. В Верхотурье — досмотр. А в Сибири — и кнутом прибьют. Хотелось когда-то в немецкие страны, ума-разума поднабраться — не судьба. В таинственный Китай попробую уйти. Страна древняя, мудрая, может быть, там для России нашей пользу сумею принести. Осудишь, Семён?

— Нет. Если нет места дома, где-нибудь всё равно пустует твоё.

— Спасибо! Просьба к тебе. Возьми это письмо. Случится, будешь в Москве, передай сестре моей, Марии Романовне. Почтой не шли, не дойдёт.

— Да когда ж я в Москве-то буду?

— Может, и будешь когда. Мне-то ведь пути заказаны навечно.

Взял письмо Семён, положил на грудь.

Заплакали.

Сели на землю. Семён поднялся первым.

— Пора небось?

— Пора.

Заблоцкий тихо свистнул. Из недалёких кустов вывел человек двух лошадей. Семён угадал в нём татарина.

— С ним уходишь?

— Дорогу укажет. Прощай.

Обнялись трижды. Трижды поцеловались.

— Обмотай тряпками копыта, — сказал Семён.

— Сделано уже. Татарин толковый. Прощай, Семён.

— Прощай! Подожди ехать, дай мне в лагерь уйти.

Семён быстро пошёл. Лёг и долго вслушивался в степь. Так ничего и не услышал.

Люди, которых не понять


Всходило солнце, когда Борис добрался до Цысанхана. Молодой старик — борода седая, а лицо румяное, как у юноши, — привёл Бориса в главный шатёр.

Цысанхан возлежал на огромных подушках, а его великолепный живот подпирала золочёная скамеечка. Цысанхан смотрел на Бориса блестящими чёрными глазами и молчал.

Борис поклонился, но хан даже позу не переменил.

— Великий Цысанхан, — заговорил Борис по-татарски, — я пришёл к тебе с открытым сердцем. Хочу приумножить славу и силу человека. Мне едино — русские или немцы, татары или китайцы пожнут плоды с моего дерева. Я прошу тебя, Великий Цысанхан, уповая на твоё великомудрие и щедрость, помочь мне добраться до ваших прекрасных городов, где верой и правдой послужу вашим народам.

Цысанхан что-то промычал, и тут же вбежали в шатёр, согнувшись в три погибели, слуги и подали хану трубку.

— Он не слышит тебя, — сказал молодой старик Заблоцкому. — Великий Цысанхан познает тайны вечного времени и пространства.

Только теперь Борис уловил приторный запах анаши[45]. Борис вспыхнул, успел погасить гнев, но молодой старик всё заметил.

— Тебя ждёт Алли-Бэшэ, которого ты спас от плена. Твою прекрасную речь ты скажешь завтра. Она мне понравилась, я с удовольствием послушаю её и второй раз.

Молодой старик говорил серьёзно, но Борис видел: премьер-министр странного президента издевается.

Алли-Бэшэ закатил в честь Заблоцкого большой пир. Алли-Бэшэ был знатный и богатый человек, ближний родственник Цысанхана.

Борис притворялся весёлым, а мысли у него метались, словно волк в западне.

Всё, что сделано, — сделано, всё, что было, — было. Воротишься к своим — на цепь посадят, здесь тоже пощады не жди. Может, и доберёшься до Китая, да будет ли кому рассказать об увиденных чудесах? Неужто пропала жизнь?

Борис потянулся за жирным куском баранины, стараясь не слушать чавканья и икоты.

Вечером он узнал, что мунгалы собираются разбить его отряд. Русские будут ночевать на берегу реки. Ночью нападут на них с трёх сторон, сбросят людей в воду, кто уцелеет — в рабы.

Борис стал нахваливать Алли-Бэшэ мунгальских лошадей. Алли-Бэшэ повёл гостя в табун. Поймали двух прекрасных коней. На одного Алли-Бэшэ сел, на другого — Заблоцкий. Вокруг стояли воины, любовались лошадиной статью.

— Да превыше всего родной народ, — вдруг сказал Борис по-русски.

— Что? — спросил Алли-Бэшэ, улыбаясь.

— То, что сказал.

Борис наотмашь ударил Алли-Бэшэ по затылку и выбил из седла.

Осадил вздыбившуюся лошадь и помчался в степь. За ним погнались. Чуя, что внезапное нападение срывается, татары посадили в сёдла всех своих мужчин, и на пятках у Заблоцкого пошли на русских.

Хорош был у Заблоцкого конь. Ушёл. Влетел вихрем в русский лагерь.

— Казаки, к бою!

Вокруг него столпились было с оружием, но уже катилась по степи большая пыль, некогда было ни судить, ни спрашивать. Заблоцкий вырвал у кого-то саблю, крутился перед казаками, кричал:

— Коль нет места под своим солнцем, так хоть за своих — под чужим — голову сложить! Прощайте, ребята!

Помчался на мунгалов, сшибся с первым, снёс ему голову, срубил на ходу второго, налетел на третьего. Тут кто-то из татар подскочил сбоку и проткнул грустного дворянина зубастым копьём. Отбили казаки атаку, прогнали татар, нашли тело Заблоцкого, похоронили.

— Чудной человек! — сказал кто-то. — К татарам бегал, татар и бил. За Русь кричал — и ей же изменил, изменил, а погиб за неё.

Так и остался Заблоцкий в памяти — чудным. А потом было у казаков много походов, много битв, много земель прошли, многие народы покорили. Забылся бой, забылся и Заблоцкий.

И Семён, может, тоже забыл бы, да лежало на его груди заветное письмо — помнил он наказ дворянина.

II. В СИБИРЬ