Встречь солнцу. Век XVI—XVII — страница 11 из 76

Кабарга, поедающая смолу


Семён Дежнёв охотился на соболей.

Он вышел из распадины и остолбенел В пяти шагах на низком суку сидел глухарь Пытая судьбу, Семён стоял долго, и глухарь не улетал. «Коль глухарь не улетел быть счастью». У Семёна полегчало в ногах двинулся прямиком в тайгу, и тайга расступилась. Стояли перед Семёном три юрты возле юрт олени. Бегали, покрикивая встревоженные люди.

У Байаная рожала жена. Женщины рас плели косы, были открыты все замки, раз вязали все узлы, а женщина не могла раз родиться. Уже опускали её руки в воду уже расщепил Байанай ствол молодого дерева — не помогало.

Семён умел по-ихнему. Попросил показать роженицу. Его провели в юрту. Женщина устала и не могла даже кричать.

Семён снял с пояса сулею — походную свою бутылочку, открыл, поднёс к губам роженицы. Она, искавшая спасения, пила воду, и вода эта была горячая, как пламя большого костра. Неожиданно и для себя самого Семён отстранил сулею, потянулся к пищальке да как грохнул: в пологе клок выдрало, ахнула в ужасе женщина, и через минуту тоненько закричал родившийся мальчик.


Пришёл к Байанаю русский, пришло с русским счастье. Выжила молодая жена, родила жена охотника. Пошёл Байанай в тайгу, убил дикого оленя — вернулась к Байанаю сила. О Байанае говорили, что любила его девушка-богиня. Был он в юности самым удачливым охотником, делился добычей, а сколько её было — ни разу не сказал. Говорили о Байанае: изменил он девушке-богине ради смертной девушки. В наказание ослабели руки у Байаная, ослабели ноги, не мог угнаться за дичью. Пали его быстрые олени. От стада осталось меньше, чем пальцев на руке.

А потом будут о Байанае говорить, что пришёл к нему русский шаман, разорвал полог юрты, сквозь этот полог вылетели злые чары и вернулись к Байанаю богатство, сила и счастье.

В честь Семёна был большой праздник. Собрались на праздник лесные люди. Танцевали танец журавля, танцевали танец дэредэ. Ходили по кругу, по солнцу. Сначала медленно, а потом — вихрем. Пели Семёну свои песни, и он пел с ними:


В чащах березняковых

Стало много животных.

А в еловых местах

Стало много зверей

С железными крыльями.

Подобно лету птицы,

Мы и сами летаем,

Прыгаем и летим,

Побежим, и земля

Не касается наших ног.

Собравшись все вместе,

Давайте ходить с песнями,

Шагая подобно птице,

Пойдёмте вперёд,

Радуясь!


Три дня шёл праздник, три дня мужчины не заходили в юрту к роженице. А потом пришло время мужчин. Байанай привёл в юрту Семёна, и маленькая весёлая мать дала ему на руки своего голосистого сына.

Когда Семён уходил, Байанай пошёл проводить его. Он провожал его три дня. А на третий разбудил на заре и сказал:

— Нет у меня соболя, Семён. Вам, русским, соболя надо — нет у меня соболя. Возьми эту шкуру. Эта шкура великой кабарги. Видишь, шерсть на ней против шерсти растёт. Рождена кабарга из дерева. Ест такая кабарга смолу. Кто владеет её шкурой — тому счастье. Дичь сама последует за тобой, оленей заведёшь, будут плодиться, как муравьи.

— Спасибо, — сказал Семён, — принимаю твой подарок. Только в долгу мы не любим оставаться. Вот тебе нож. Запрещает наш царь давать вам железо[46]. Да я тебе верю, не подымешь ты этого ножа против русского человека. А соболь будет, оставь для меня. У нас он в цене.

Постояли, глянули друг другу в глаза и разошлись.

Шёл Семён, шкуру разглядывал. Она, конечно, басурманская, а всё же волшебная. Глядишь, и правда сила в ней. Вдруг как бы толкнуло что-то. Семён за пищальку, а кусты ворочаются в пяти шагах — не успеть наладить. Семён за нож, а кусты разошлись — и осталась перед казаком девушка.

У Семёна от страха руки опустились. И пищаль выпала, и нож, и волшебная шкура кабарги. Уж не богиня ли охоты, та, которая любила Байаная, вышла к нему? Красоты удивительной, за плечами лук, одежда расшита узорами. Стоит Семён как вкопанный, а богиня вдруг поклонилась.

— Русский, возьми меня! — говорит по-ихнему, смотрит прямо. Так и есть — на богиню нарвался. Похолодел Семён, смекает: хоть девушка она красивая, хоть и богатство приносит, да ведь годов у неё нет, на всю жизнь молодая, не крещёная к тому же, вечная баба!

— Русский, возьми меня!

— Куда?

— В жёны. У тебя есть жена?

— Чего спрашивать-то! Небось сама знаешь. Нет у меня жены, по-русски сказал.

Девушка головой качает: не понимаю.

— Ты что ж, хоть и богиня, а по-нашему не знаешь?

— Я — Сичю. Я три дня иду по твоим следам.

Семёна кашель пробил.

— Постой. Я ж тебя у Байаная видел!

— Я сестра Байаная.

Рассердился Семён.



— Хоть ты и красивая баба, хоть и мало у нас баб, не возьму тебя. Как же я тебя возьму, если Байанай — мой друг? Подумает, что увёл тебя.

Сичю глаза опустила. Слов не понимает, а видит, что сердится русский.

— Пошли!

И повёл её Семён обратно, к Байанаю.

Ай, как пасмурно было на душе! Хороша Абакаяда Сичю, и ведь не так это, неспроста пошла за русским, тут бы любить её, хозяйством обзавестись. Пришла сама, любит, значит, — взятки гладки. А всё равно не хочется, чтоб Байанай плохо о русских думал. И так слава о них — никуда.

Два дня шли молча. Молча ели, молча грелись у костра, молча укладывались спать друг подле друга. Сичю была ловкая, за что ни бралась, всё у неё выходило складно, и Семён, оглядывая женщину, уже прикидывал, какой калым запросит Байанай и что он, Семён, может дать ему.

К вечеру второго дня вдруг вспомнил о нечистой силе, которая никогда не дремлет в погоне за православными душами. Мысленно ахнув, Семён поотстал, пропуская Абакаяду Сичю вперёд. Творил молитву и крестил Абакаяду со страхом — вдруг рассыплется оборотень мелким огнём — и с надеждой, что женщина останется женщиной.

Сичю не рассыпалась, а, наоборот, поманила Семёна за собой, сойдя с тропы.

Привела его к кулёме[47]. У корневища тысячелетнего кедра — клетка. Сверху дощечками закрыта от снега. У входа, задавленный бревном, с приманкой в зубах, а приманка на верёвочке, лежал распрекрасный соболь.

— Твой, — сказала Сичю. — Кулёма — моя. Соболь — твой.

Сгрёб Семён маленькую Сичю, поднял да и поцеловал. Она испугалась, а потом устроилась поудобнее на руках и за бороду Семёна подёргала.

Дело с Байанаем сладили весело. За Абакаяду Сичю дал Семён калыму медный котёл да топор, а Сичю по дороге на Ленский острог добыла мужу ещё двух соболей, да одного Семён добыл.

В покупочной книге атамана Галкина появилась в том году запись: «Куплено у служилого человека, у Семейки Дежнёва, четыре соболя без хвостов, дано государевой муки двадцать семь безмен[48]».

Падение Парфёна Ходырева


Была ночь, а над Ленским острогом стояла тишина, какой уже не случается на земле. Даже собакам брехать было не на кого.

А тишина стояла от беспокойства, не от благодати. Таились люди по домам, подолгу стояли на коленях перед образами, сплетались бородами над столом, нашёптывая друг другу вести сказочные, выдуманные бог весть кем.

Заложил Ленский острог[49] восемь лет назад, в 1632 году, стрелецкий сотник Пётр Бекетов[50]. Через пару лет для промысла соболя в Ленском остроге собралось человек с двести, через восемь — промышленников было три тысячи.

За свои пять рублей да за соляное и хлебное жалованье — за пять четвертей[51] ржи, четыре четверти овса, за полтора пуда соли в год — казаки руки сложа не сидели.

В 33-м году атаман Галкин отпустил вниз на Вилюй Михаила Стадухина[52] с товарищами, и те покорили жившие там тунгусские племена и привезли сто соболей.

Другие казаки построили Жиганск на реке Лене и оттуда ходили на Яну и на Индигирку[53] — Собачью реку.

Уже шёл в поход Иван Москвитин[54]. Ему первому из русских суждено было выйти к Великому океану на берег Охотского моря.

Москва, озадаченная покорёнными просторами, удивлённая бесчисленной соболиной казной, идущей из этих просторов, объявила новое якутское воеводство[55], и поехали на Лену первые её воеводы. Вместе с воеводами отправилось триста сорок пять казаков, и ехали на воеводство воеводы три года.

Чем ближе подходили обозы, тем крикливей бывали дни в Ленском остроге и таинственней ночи.

А пока всеми ленскими делами заправлял боярский сын[56] Парфён Ходырев. Ждал воевод, побаивался. Собрались они однажды втроём: сам, Михаил Стадухин и Юрий Селиверстов[57].

Угощал Ходырев хорошо, хотелось ему в разговоре выведать, что думают о нём знатные казаки, не покажут ли против перед воеводами. Был Ходырев низок ростом, а в дверь протискивался боком, из железного мяса был да из широкой кости.

Затравив маленько хмельным, предложил игру: кто кого перепьёт. Чару пить в один дых, встать, положить крест — тогда уже и закусывай.

Чтоб не просто пить, а с интересом, поставили на кон по соболю.

Четыре чары Михаил Стадухин пил со всеми, пятую отодвинул.

— Всё? — удивился Парфён.

— Не идёт больше.

Селиверстов захохотал, а Парфён глаз сощурил.

— Суд вам буду творить, — сказал Михаил, не отводя перед Парфёном взгляда, — не бойся, по чести рассужу.

— А мы и не боимся, — усмехнулся Парфён, поглаживая мех стадухинского соболя. — Выпью, вот и пропал соболишко-то.

— Пропал, — согласился Михаил. — Зазря понадеялся на себя. С сильными тягаться вздумал.

— Не надо тягаться с сильными, Михаил.

Сказал многозначительно, выпил чару, встал, перекрестился, сел. Селиверстов тоже выпил.

— Нам бы, Михаил, с тобой подружить надо. Хороший бы из тебя купец вышел. Весь ты в своего дядю, а Василий Гусельников[58] даже на Москве большой человек.

Селиверстов выпил шестую чару, Парфён не отстал.

— Василий Гусельников большой купец, а мы с тобой здесь купцы. Ну, какой ты казак, Михаил? Ты купец. Ты умеешь дела вести.

— Я казак, Парфён. Я ни от какой службы не бегал, а коль дела хорошо идут, так на это божья воля.

Глянул на Селиверстова. Тот выпил седьмую чару и сразу же восьмую. Ходырев опять не отстал.

— Значит, не хочешь с приказчиком Ленской земли дружить?

— Хочу.

— Так чего ж петушишься-то? Купец и всё.

— Чтоб купцом быть, деньги нужны. А у меня их, Парфён, сам знаешь — кот наплакал.

— Врёшь! А не врёшь — у меня бери. Я разве тебе могу отказать, Михаил?

По девятой выпили.

— А что, может, и вправду дашь?

— Э-э-э-э! — засмеялся Парфён. И стал серьёзным. — Дам! Договоримся с тобой кой про что, и дам, за милую душу! Смотри, смотри, клюёт носом дружок твой. Пропал и его соболишко. Эй ты, гляди!

Парфён встал, выпил чару в один дых, сел и расхлябанно помахал рукой вокруг живота своего.

— Крест, крест клади! — потребовал Стадухин.

Парфён собрался и положил крест твёрдо.

— Ты думаешь, я пьяный?

— Нет, — сказал Михаил, — ты не пьяный, а вот денег, которыми хвастаешь, у тебя нет.

— Есть.

Встал, подошёл к сундучку, открыл, вытащил бумаги.

— Видишь? Долговые кабалы[59]. Целый день будешь считать. Только этого на четыре тыщи.

— Пью! — закричал Селиверстов.

Выпил и опять закричал.

— Пью!

Выпил, встал и рухнул мимо скамьи.

— На две чары тебя обошёл.

Парфён засмеялся. Убрал бумаги, запер сундучок, трезво, с насмешкой посматривая на Стадухина, подошёл к столу и одну за другой, хлестанул три чары.

— Твоя! — ахнул Стадухин. — Крепок ты, Парфён. За тебя хочу выпить, с тобой.

Выпили, и Парфён уснул, повалившись головой в блюдо. Михаил взял его за шиворот, глянул в безжизненное лицо, толкнул презрительно опять же в блюдо.


Абакаяда Сичю просыпалась раньше Семёна. Она лежала во тьме и слушала его сон. Бог весть каким чувством знала она, сколько ещё Семёну спать, и, если знала, что сон прервётся не скоро, выскальзывала из-под одеяла и уходила в угол избы, на шкуры: так спали якуты.

Случалось, что Семён заставал её на полу. Он ложился рядом и, когда она просыпалась, ласкал. Она была счастлива, что Семён её не ругает, и горячо принималась расспрашивать про далёкую русскую землю, веруя, что на этот раз всё поймёт и что теперь уже воля якутских богов не заманит её на шкуры.

Сичю обнимала Семёна и всё спрашивала:

— Семён, а какая твоя земля?

Семён улыбался и говорил, как ребёнку:

— Земля такая же: у вас — деревья, у нас — деревья. У вас — трава, у нас — трава.

— А цветы другие. Ты говорил.

— Цветы другие.

— Оленей нет! — подсказывала Сичю.

— Оленей нет, лоси есть.

— А конца-краю нет твоей земле?

— Конца-краю у нашей земли нет. Одних рек не меньше тыщи.

Стукнули в окно. Сичю в испуге прижалась к Семёну. Тот оторвал её от себя, глянул.

— На службу зовут чевой-то.

Весть была невесёлая: тойон Сахей — предводитель своего племени — обозлился и убил двух казаков, посланных собирать ясак[60]. Крикнул эту весть на утреннем крыльце свежий, словно всю ночь спал, Михаил Стадухин. Кровь ударила Семёну в голову. Дружков порубил Сахей. Ефима Зипунка да Федота Шиврина. Ослеплённый, будто кипятком шваркнули по ногам, бросился Семён к бане, где со вчерашнего дня сидел якут. Якут привёз дань, но на свою голову прибыл к русским без единого соболя.

Барахлишко его казаки вчера растащили, а за то, что соболя не привёз, побили маленько, но не сильно. Заморённый был якут, пожалели. Собирались утром отпустить, а тут весть о Сахее.

При Семёне был шестопёр[61]. Одним ударом сбил замок с двери. Влез в баню, поднял за шиворот проснувшегося от ужаса якута и выкинул в толпу, казакам под ноги. Уж чем там били — не разобрать. Оставили на снегу клочья рваных шкур да кровавую проталину.

Распалила пролитая кровь: вспомнили казаки о Ходыреве. Два года не получали казаки хлебного жалованья, половину денежного оклада зажал приказчик. Все у него в долгу, у каждого на него зуб.

Пошли к амбарам.


Верный человек, пока убивали якута, добежал до Ходырева, едва растолкал.

Унимая боль в голове, выпил Ходырев двойного вина, квасу ледяного — и к амбарам. Возле амбаров стояли верные Ходыреву люди, пищали заряжены, даже затинные.

Выступил Ходырев перед своим войском, на казаков рукой махнул. Замолчали.

— По добру разойдись! В амбарах не моё добро, царское. Шевельну мизинцем, башки ваши — долой!

Вышел из казачьей толпы целовальник[62]:

— Открой, Парфён, амбары. Яви соболей, которых утаил от царя нашего.

Ходырев зашёл за своё войско, вытащил саблю.

— Кому помереть охота, иди!

И саблю над головой. Попятились казаки.


Прошла у Семёна злоба, и стал у него перед глазами растерзанный якут. Побежал Семён в тихую часовенку, в ней всего-то один человек уместится. Вдарился перед образами, просил у заступницы милости, бил поклоны несчётно, аж в глазах потемнело.

Здесь его и разыскали.

— Стадухин спешно зовёт. Беги к съезжей избе[63].

В съезжей избе казаков набралось человек с двадцать. Опять бунтовали. Парфён Ходырев решил показать власть — схватил троих бунтовщиков, запер в своём доме, бил кнутом и поднимал на дыбу.

Стадухин встретил Дежнёва приветливо:

— Всё вот недосуг повидаться-то с тобой. Земляки ведь?

— Земляки.

— Вот и хорошо. Для пира не было времени, а в беде земляк за земляка стеной должен стоят. Так ведь?

— Да так оно!

— Ну и хорошо.

Подождали ещё казаков, пошли на Ходырева. Выручили всех троих. Ходырев грозил Стадухину карами небесными и земными, но явилось уже всё ленское начальство, сотники, целовальник. Стадухин и Селиверстов крикнули, чтобы сделать обыск в доме приказчика. Обыск сделали. Долговой кабалы обнаружили на 4156 рублей. Вызнали, что присвоил себе Парфён больше трёх тысяч соболиных шкурок.

Собрал Парфён обоз и, не подпустив никого к награбленному, отправился из Якутска. Летом на Ленском волоке воевода Головин арестовал лихого приказчика.

Кончилась власть Парфёна Ходырева.

А к тойону Сахею ещё одного казака посылали, опытного Ивана Метленка. Сахей Метленка убил. И послали к нему тогда Дежнёва.

Семёна уже заприметили. Ездил он мирить батуруских якутов с мегинскими[64], те друг у друга воровали скот и воевали беспощадно. Семён якутов помирил. И задал ему тогда атаман Галкин Сахееву задачу. Живота на этом деле можно было лишиться очень даже легко, но Семён службу нёс исправно и перечить атаману не стал.

Посол


Тойон Сахей ждал шамана Дуруна. Сахей был молод и злобен, как тысяча волков. Три года назад чихнул ему в лицо олень: и удачи как не бывало. В тот год с тойонами Откураем и Базеком подступили они к Ленскому острогу[65]. Борогинский князец Логуй, свой же, якут, уговаривал их не идти на русских, но они пошли: загнали русских в крепость, морили голодом, а победить не смогли.

Откурай и Базек — сыновья великого тойона Тыгана — не великие тойоны.

Тыган до самой смерти не покорился русским, а Откурай и Базек платят ясак! Когда надо было выбирать свободу и смерть или жизнь и покорность, они выбрали унижение. Они отступили от Ленского острога, и атаман Галкин сам пошёл на якутские острожки. Якутские острожки за двумя ледяными стенами, но один острожек Галкин взял и убил пятьдесят якутов.

И все — бетунцы и конгалассцы, намцы, мегинцы и одейцы, не говоря уже о верном русском холопе Логуе, — все заплатили ясак.

Сахей был воин. Он не покорился. Он бежал в Оргутцкую волость и убивал всех русских послов. Сахей был свободен, как птица, а удачи ему не было. У него угнали двадцать коров, у него умерла любимая юная жена: шаман Дурун плохо отгонял злых духов.

Сахей ждал Дуруна. От нетерпения ломило голову: Сахей глотал лисий жир — лучшее лекарство, — а боль не затихала.

Дурун пришёл осторожный, как рысь. Сразу же понесли угощения. Так пышно Сахей никогда и никого не принимал — Дурун поставил уши торчком.

— Расскажи мне про Эллея, — сказал вдруг тойон.

— У меня есть другая сказка. Логуй прислал гонца. К тебе едет русский. Логуй просил тебя быть твёрдым. Убей!

Тойон захохотал.

Сначала тихо, потом развалясь на полу и перекатываясь с места на место.

Отёр потное лицо, подполз на четвереньках к Дуруну и, как собака, снизу заглянул ему в лицо.

— Скажи мне, Дурун, должен ли я послушать Логуя?

— Когда говорит враг, его надо слушать, а потом сделать наоборот.

Сахей встал.

— Ты плохой мудрец, Дурун. Логуй хочет соболями платить за спокойную жизнь. Логуй знает, что я ненавижу его. Он знает, что я слушаю его советы и делаю наоборот. Логуй стал слабоват умом. Я его разгадал.

— Ты убьёшь русского?

— Тебе, Дурун, не суждено знать это. Дурун, у якутов нет великого тойона. Логуй хитёр, как весенняя река, но он никогда не был воином. Я — воин, но меня боятся. Тойоны не дадут мне быть выше их. Я ждал от моей юной жены богатыря. Ты не спас её, Дурун. Что же ты наделал, Дурун?

Сахей заплакал. Лёг и, плача, не спуская с шамана глаз, пополз к нему, простирая то одну, то другую руку.

Никогда Дурун не видел тойона в таком унижении. Мысль о том, что Сахей сломлен, что пора прибрать его к рукам, заиграла и споткнулась: «Тебе, Дурун, не суждено знать это?» Угроза?

Сахей положил голову на колени шаману, рыдал.

Дурун улыбнулся свысока, как бог, и в тот же миг прямой русский нож вошёл ему снизу в живот и легко, не грубо, покатился к груди.

Дурун хотел закричать, но не хватило воздуха.


Ночью тойон молился своему деревянному хранителю. Он кормил его лучшими кусками, мазал всеми жирами, какие только были в доме. А потом взял его и пошёл с ним на реку. Он посадил его в лодку и опять щедро кормил и напоследок сунул в рот лепёшку. Потом сделал вид, что нечаянно толкнул лодку, и она тихонько поплыла, унося деревянного бога, который не оправдал надежд.


Семён Дежнёв, посол атамана Галкина, сидел возле потухшего костра и мазал углём лицо. Вымазавшись предостаточно, он явился к тойону Сахею, который был удивлён видом русского посла и его слезами.

— Кто причинил горе тебе? — спросил Сахей. — Или ты оплакиваешь свою жизнь, ибо никто из русских не ушёл отсюда.

— Я сам пошёл к тебе, Сахей, — ответил Дежнёв. — Кто-то должен был идти, и я пошёл. Я оплакиваю не свою жизнь. Я оплакиваю смерть твоей молодой жены. Я женат на якутке Абакаяде Сичю и знаю, как прекрасны женщины твоего народа. Смерть женщины — это не смерть мужчины. Женщины приносят нам детей. И я опечален твоим горем: жена твоя не успела родить тебе охотника.

— Воина! — закричал Сахей.

— Охотника, — возразил Дежнёв. — Слишком много крови проливает твой народ в бесполезных войнах. Если бы я был воеводой, ни один волос не упал бы с головы охотников.

— Ещё бы, вам подавай соболей!

— Все мы кому-то служим, тойон Сахей. Якуты рыщут по лесам, чтобы убить соболя и уплатить нам ясак. Я, как волк, хожу по земле и приискиваю землицы, чтобы угодить своему царю. А все цари служат богу.

— Тебе не понять нас, но ты не глуп, — сказал Сахей и пригласил Дежнёва в дом. — Мой враг Логуй прислал гонца с просьбой, чтобы я убил тебя. Он предал вас!

— Логуй хочет мира. Я сам просил тойона Логуя послать к тебе гонца. Я надеялся, что ты поступишь наперекор желаниям своего врага.

— Я разгадал его. Я только думал, что это сам Логуй пошёл на хитрость.

— Ты мудр, тойон Сахей. Если бы у якутов все тойоны были такие же, как ты, нам бы пришлось плохо.

— Если бы все тойоны якутов были такие, как я, русский царь платил бы нам ясак.

— Так бы оно и было, Сахей. Только до русского царя по его земле нужно идти два года.

— Это на моих-то лошадях! С моими-то воинами!

— Ты прав, тойон Сахей. На твоих лошадях, с твоими воинами до русского царя можно дойти за полтора года.

Сахей помрачнел.

— Я знаю, что у вас есть пищали величиной с лошадь. Нас мало, чтобы победить бесчисленных воинов русского царя. Мы на него не нападали, зачем он послал вас сюда? Зачем ему столько земли, если из конца в конец её идут два года?

— Воля божья!

— Что послал сказать мне приказчик Парфён Ходырев?

— Меня послал атаман Галкин тебе сказать, что приказчик Парфён Ходырев сидит в тюрьме. До нашего царя дошло, как притеснял Парфён Ходырев якутский народ, и царь сместил его. Мне велено сказать тебе, что все твои прегрешения прощаются. Я привёз подарки.

— Покажи!

Дежнёв сходил к лошадям, принёс тюк красной материи, пять шапок, сшитых из разноцветных лоскутов, маленький медный котёл, наполненный голубыми бусами.

Сахей, черпая пригоршнями бусы, прищёлкивал языком.

— Иди, — сказал он наконец, — тебе укажут дом. Я буду думать.

А всё уже было ясно. Настала пора покориться. Чуть ещё промедлишь, придёт атаман Галкин вместе с Логуем да с тем же Откураем, вырежут весь род, не пощадив детей, а женщин растащут.

Три дня думал тойон Сахей. Так говорили Дежнёву. А Дежнёв знал, что Сахей ест сушёные мухоморы[66] и пьяный колотит слуг.

Через три дня Дежнёву принесли три сорока двадцать соболей, то есть с каждого мужчины по соболю. Было в роду Сахея сто сорок мужчин.

Ламуты[67]


И верилось и не верилось: ехал домой от страшного Сахея целёхонек, вёз богатый ясак. Прикидывал: теперь» то не забудут небось ни дьяки, ни атаманы. Удастся, глядишь, своё дело завести. Пошлют на выгодную службу, а там не плошай. Не сплошаешь, соболь будет, деньги будут, товары будут.

В Якутске Василий Поярков[68] набирал два отряда на Яну и на Индигирку. На Индигирку вёл казаков Посник Иванов; Дмитрий Михайлов Зырян[69] шёл на Яну. Дежнёв ударил челом, и хотя охочих людей было сверх меры, а посылали всего тридцать человек, по пятнадцать в отряде, его не забыли. Попал Семён к Зыряну.

Уже лёг снег. Отряд уходил через неделю, зимней дорогой, а у Семёна всё ещё не было снаряжения. Зырян пришёл к нему домой узнать, в чём дело, и узнал: Семён искал в долг деньги на покупку двух лошадей, платья и обуви. Зырян крепко заругал казака: чего молчал? — и дал взаймы. Вместе ходили на базар, а на якутском базаре стоило всё в десять раз дороже против московского. За двух лошадей заплатил Семён якутскому тайону[70] восемьдесят пять рублей.

Отправились в поход спозаранку, при утренних звёздах. Грубовато отрывали от себя жён, горячили коней, чтобы скорее осталось позади тёплое нестрашное житьё и началась бы казачья жизнь. Ехали, окликали задиристо друг друга, а потом, когда острог остался далеко, притихли, понурились, а кто попросту задремал.

На Семёна напал вдруг божий страх. Куда, господи, опять несло? Что от него хочет господь? Где суждено прославить имя его? Где суждено положить голову?

Не в этих ли снежных краях, куда ни одному ветерочку не добежать с родной стороны, ни одному-то облаку не доплыть.


Помилуй мя, господи!

Господи, помилуй меня!


Трудно перевалили горы.

Когда спустились в долину, увидели большой отряд ламутов на оленьих упряжках. Ждали русских в недобром молчании. Казаки тоже примолкли, поглядывали в спину Зыряну. Он ехал первым, важно, без страха. Артём Шестаков не выдержал:

— Дмитрий, чего молчишь? Ветер-то в нашу сторону. Место выбрали косоглазые в самый раз. Из луков удобно бить.

— Не бойсь! Поглядим, у кого душа крепче. А как кто из них стрельнёт, ты, Артюшка, из пищальки давай. Приготовь пока да пороху насыпь поболе, для громкости.

Расстояние между отрядами сокращалось. В одном — пятнадцать человек, в другом — не меньше сотни. Уже было ясно, ламуты мира не хотят, не хотят пустить на свою землю усатых людей.

Хороший охотник ещё не воин. Не хватило терпения у ламутов, загалдели, пустили по ветру пока что безвредные стрелы — ни одна до казаков не долетела.

— Пали, — сказал Зырян, осадив коня.

Шестаков спешился, вышел перед отрядом, установил пищальку и бабахнул. Стрелять было тоже бесполезно, далеко, но ламутов как ветром сдуло. Только снежный вихрь заметался по белой равнине.

От смеха казаки попадали с лошадей.

Зырян сказал им:

— Они не знают нашего боя, и пусть подольше не привыкнут к нему. Где миром будут встречать, там пищалей и пистолей не показывать.

Вечером того же дня отряд Зыряна вошёл в якутский острожек. Казаков здесь встретили с надеждой.

Лихой тайон Нирагай увёл у здешних якутов почти весь скот. Зыряну принесли триста сорок соболей да чёрно-бурых лис две, хороших; московского царя признали своим, но просили защитить от Нирагая.

Зырян послал половину отряда с Дежнёвым в погоню за разбойным тайоном.

Якуты указали дорогу, и на третий день Семён настиг Нирагая.

Воевать не пришлось. Нирагай знал: русским служат огненные духи. Тайон сначала прислал ясак соболями, а потом и сам явился.

— Я хочу мира с тобой, — сказал Дежнёв:

— Мир — это лучшее из того, что дали боги людям, — ответил Нирагай.

— Русские пришли на землю твоих отцов с миром. Мы дадим вам то, чего нет у вас, но что обрадует ваши сердца: одежду, бусы, железо.

— Большое войско убивает маленькое, большой лось затопчет волчонка, твой большой народ хочет мира. Я кланяюсь твоему царю. Что ты ещё хочешь?

— Я хочу, чтобы якуты не обижали якутов.

— Я верну скот братьям моим. Чего ещё?

— Я хочу, чтобы ты пошёл со мной и сам бы вернул скот.

— Я иду с тобой. Пусть будет мир на земле якутов. Пусть гремят бубны добрых шаманов. Пусть будет праздник. Пусть летит к небу не грозный крик войны, пусть летит к небу песня.

И был праздник, и были песни.

Казаки подзадорили Семёна вступить в состязание с якутами: кто быстрее разделает оленя. Дело это требовало сноровки. Ни рубить, ни резать оленя было нельзя, ни одной косточки нельзя было сломать — всё это грех, удача убежит, охоты не будет.

Ножом действовали только в самом начале, разрезали шкуру от горла до паха и в стороны от паха, а потом работали кулаками. Кожу Семён ободрал первым, а вот разбирать оленя по косточкам было ему не по нутру. Заторопился, засуетился, и обогнали его якуты. Но хоть и проиграл Семён состязание, а праздник ещё веселей пошёл. Были рады якуты, что их законы русские знают и уважают. Угостили Семёна самым большим лакомством — сырым мозгом из ног.

Зыряну губы поднесли, тоже лакомство.

Много было мяса. Все были сыты. Весь народ в тот день был сыт.

Л русских даже квашеной рыбой потчевали. Квасили рыбу летом, в ямах, обложенных лиственничной корой. Ели такую рыбу зимой. И русским пришлась она по вкусу.


Праздники кончились, началась жизнь. Щедрые стали жадными, добрые — жестокими, люди остались людьми.

Откочевал Нирагай. Казаки поставили зимовье. Обнесли зимовье тыном. Якутов башенка впечатляла.

Обжившись, занялись казаки торговлей. Семён с Шестаковым ездили в дальний городок и вернулись при многих соболях. Семён заплатил Зыряну долг и всё равно остался при выгоде.

Что Семён, что Шестаков — мужики хитрые. Поехали продавать голубые бусы да тайком прихватили разные » железа. Торговать железом царский указ запрещал строго-настрого. Да Зырян, знавший казачью бедность, будто бы и не заметил ничего. В конце концов, торговали казаки железом на свою же голову. Не костяными, а железными уже стрелами воевали с ним оленьи да собачьи ясачные мужики.

Торг прошёл быстро, без насилия.

Местный тайон сторговал у Семёна медный котёл.

Котёл был средний, ведра на три. Семён запросил обычную цену: набить котёл соболями с верхом. А за сверх обещал дать надбавку: тайоновым жёнам голубого бисеру по горсти. Против такой русской щедрости тайон не устоял: купил котёл за тридцать соболей да ещё четыре горсти бисеру получил.

Шестаков тоже выгодно товарец сбыл: продал топор за десять соболей да железный прут в три чети — за пятнадцать соболей. И все были довольны — и русские прибыльной весьма торговлей, и якуты.

Затевали якуты дело большое, и железа и меди надобно им было много.

Весна стояла уже за горами, и пока не вскрылись реки, Зырян послал Семёна Дежнёва с соболиной казной в Якутск. Дал ему в товарищи трёх казаков.

Шли, торопились, а миновать беды не пришлось.

Мелькнул привидением на сопке ламут. Оставил после себя лыжный след. Тревожно стало. Может, случайный какой, а может, дозорный. Может, испугался, а может, побежал своих звать сюда.

Спали теперь со сторожем. Трое спят, четвёртый ночь слушает.

И услышал на какой-то уж день сторожевой Артемий Шестаков вроде бы скрип. Послушал ещё, аж наморщился весь, — тишина. Только взяла его жуть, и небось с десяток раз отбарабанил он «Отче наш» и «Богородицу». Успокоился было — и опять скрип.

Шестаков, чтобы не спугнуть скрипуна, бочком забрался в походную юрточку, тихо затормошил казаков.

— Мужики, вставай!

— Что? — спросил Дежнёв.

— Семён, окружают нас будто.

Дежнёв вскочил.

— Тихо! — осадил его Шестаков.

— Пищали приготовляй, — скомандовал Дежнёв шёпотом, окончательно проснувшись и понимая, что Артемий прав.


По одному выползли из юрты, засели с четырёх сторон, изготовились.

В ту ночную пору на север, на юг, на восток и запад, в каждую сторону на тысячу вёрст доживала век ледовая тишина.

Скрип — и ни звука.

Скрип. И страшно: не зверь ступает на снег, люди ползут.

И когда задышало где-то близко и, легко трогая землю, метнулось к юрте, гаркнул Дежнёв:

— Пали, ребята!

Четыре молнии поразили четыре части света. Ночь заревела от боли, от смерти, от неизвестности. И побежали, побежали. И только близко орал и захлёбывался в сугробах раненый человек.

— Мучится-то как, прости господи! — пожалел Шестаков.

— Добить надо! — сказал Дежнёв. Промолчали казаки. Семён поправил рукавицу, покрутил на ремешке шестопёр.

— Ну его, пусть орёт. В засаду попадёшь! — засуетился Нефед.

— Какое там! Сто вёрст будут теперь драпать.

Дежнёв пошёл на крик, и скоро там смолкло всё.

— Кому дежурить? — спросил он, возвращаясь.

— Мой черёд не вышел, — откликнулся Шестаков.

Семён приказал:

— Ложись все. До утра спокойно будет.

Забрались в юрту.

— Этот-то как? — спросил Нефед.

— А так! — сердито рявкнул Дежнёв.

Спали безмятежно. Проспали зарю. Натопили снегу, сварили кашу, поели. До полудня ехали одни. Ламутов было не видно, у казаков лопалось терпение: когда опасность в двух шагах, уже не страшно, страшно, когда знаешь, что нападут, и не нападают.

В полдень пожаловали. Сначала замаячили впереди, но на сближение не шли, уходили, будто заманивали. Потом и позади объявились. Отряд густой, быстрый.

— Что будем делать? — спросили у Дежнёва.

— А что нам делать? Казну государеву везти в Ленский острог.

Прошли ещё вёрст десять. Возле горных отрогов передний край развернулся и пошёл на казаков.

— Голо-то как! — затосковал Нефед. — Спиной опереться не на что.

Шестаков оскалился:

— Зато видней.

Спешились казаки. Приготовились к бою.

Ламуты то сжимали кольцо, то опять отходили. Завизжали вдруг, поскакали и, близко не подойдя, откатились.

— Хотят узнать, что ли, как далеко пищали бьют? — спросил Шестаков товарищей.

Семён из саадака достал лук и стрелу.

— На ихний бой ихним боем отвечу.

Когда ламуты опять побежали на русских, когда пустили костяные стрелы, Дежнёв встал в изготовку и послал свою железную стрелу. Угодил в задние ряды, в шею старого воина, и тот закричал так же страшно и жалобно, как вчерашний. Ламуты повернули, утащили старика.

Ближе они так и не подошли.

Наступила ночь.

— Давайте уходить в горы! — приказал Семён. — Утром пробиться будет тяжело. Ты, Нефед, пойдёшь первым, а ты, Артемий, прикрой. Ты, Нефед, как кто зашевелится — пали, и ты, Артемий, как кто зашевелится — пали.

Снялись, как цыгане на промысле, без единого звука. Никто не мешал, даже звёзды. Ночь стояла облачная. Двигались ощупью, проваливаясь в глубокий снег. Добрались до гор. Осилили одну сопку, и сморил их безудержный сон.

Утром ламуты увидели, что русских и след простыл. Бросились в погоню. Самые быстрые, человек сорок, догнали Семёна. Место Дежнёв выбрал удобное: русские сидели на вершине.

— Чуешь, — сказал Шестаков, когда отбили вторую волну. — Привыкли к нашему бою.

— А что ты думал? Из них казаки были бы не хуже нас с тобой, — ответил Семён и вдруг охнул. В правую ногу, в икру, впилась стрела.

— Окружили! — заорал Нефед.

На соседней близкой сопочке стояло человек с десяток ламутов. Самый большой из них, заметив, что русский ранен, прыгал и кричал. Семён развернулся к нему грудью, ламут снова натягивал тетиву. Семён выстрелил и вскрикнул от боли, словно его же пищаль ударила по его же ногам.

Ламут с развороченной грудью лежал на снегу бездыханно. У Семёна под коленом торчала вторая пернатая стрела.

Видно, убил Семён тайона. Застонали ламуты, подхватили убитого под руки, побежали.

Шестаков перевязал Семёну раненую ногу. И пошли, поехали в белые снега, которым ни конца нет, ни краю.

В Ленском остроге Дежнёва ждали новости.

Дома казак


Родился человек, а судьба ему местечко уже приготовила. Родился у боярина — боярином быть, у купца — купцом, крестьянскому сыну — спину гнуть.

Так бы и скрипела телега вечно, да по дороге вышибают сторонние сучья старые спицы.

Ах, молодец Семён Иванович!

Подошёл к Якутску вечером. До города рукой подать. Жена ждёт, еда — с неделю тянул на голодном, — постель тёплая, баня с веничком, с ледяным квасом, а он остановился спать на треклятом снегу.


Явился под стены к заутрене, когда валил в церкви народ и звонили колокола. Как увидали звонари, что возвращается из похода казак, ударили по-праздничному, а люди замешкались на улицах, чтобы встретить удачливого товарища…

Молодец Семён Иванович! Дивились дружки его смётке. Сошёл с коня возле церкви — и на святую молитву. Стоял в своих шкурах, с оружием впереди всех, рядом с воеводами. Первый после воевод Петра Петровича Головина да Матвея Богдановича Глебова подошёл под благословение.

Мало ли казаков возвращалось с удачей, а тут сами воеводы спрашивали у Семёна о делах, дарили по рублю да алтыну на шапку, чтоб видели люди: заслуженный человек перед царём и Россией.

Абакаяда Сичю — солнышко широконосое — встретила Семёна Ивановича сыном.


Два дня не слезал Дежнёв с печи, кости грел.

Притомила его дорога крепко. После церкви, после воеводской милости сходил в баню, забрался потом на печь, и взял его долгий сон. Когда сон прерывался, не вставал, не открывал глаз и сквозь сладостную дрёму слышал, как осторожно и легко передвигается по дому Сичю, как чмокает грудью ребёнок, вздыхает, громко, с облегчением, будто взрослый. Семён улыбался и, повозившись спиной, чуя сквозь тонкую настилку тёплые широкие кирпичи, засыпал счастливый.

Наконец Семён проснулся. Сошёл вниз, скинул рубаху, отёр пот, обсох и, кликнув жену, пошёл в сени.

Сичю лила ему воду на руки, а потом вдруг плеснула ковшиком на загривок. Семён взревел, сграбастал озорницу, поднял, закружил, расцеловал.

Умывшись, утирался расшитым на русский манер полотенцем. Петухи на нём были жаркие, дорожки петушиные — крестиком. Сичю посматривала на Семёна выжидаючи, и он похвалил:

— Молодец, Абакаядушка. Руки у тебя — золото! А теперь сына показывай.

Взял, как травинку. От бороды подальше, не напугался чтоб. Мальчишечка чёрненький, а глаза — синь. Улыбнулся отцу, руками в бороду полез.

— Ах ты, кутёнок-якутёнок, русачок миленький! — восхищённо возрадовался родитель.

— Назвала?

— Тебя ждала.

— Крестить надо! Обоих вас окрещу. У крещёного сына мать крещёная должна быть. Что скажешь, Абакаядушка?

— Ты сказал.

— Я-то сказал, а ты-то как? Согласна?

— Согласна.

— Ну и хорошо. Мы теперь хорошо заживём, голубушка. Мужа твоего сам воевода приметил, пошлёт, глядишь, на хорошую службу. Мы с тобой-то кое-как, а сынок наш богатым будет. Будем с тобой мы, Абакаяда Сичю, зачинателями рода. Хороший род сотворим! Муж не дурак, жена красавица, в дворянстве бы детям ходить. Что скажешь, Абакаядушка?

Абакаяда видела, что муж весел, взяла у него сына, положила в колыбель, а мужа обняла нежно и сильно.

— Любимом назовём сына! — шепнул Семён на ухо Абакаяде, словно тайну доверял.


Абакаяду крестили, и стала она Абакан. Любиму был уже год, Абакан его баловала, а Семён в нём души не чаял.

Летом втроём ушли в тайгу готовиться к зиме. Семён бил зверя, Абакан резала мясо на ремни, развешивала на ветках, сушила. Жир и кровь тоже сушила. Абакан набивала жиром кишки животного, а кровь собирала в рубец. Нимэн — кровяная каша — в почёте у северных людей.

Однажды Семён поймал лисёнка. Обрадованный, потащил его в игрушки крошечному Любиму.

Семён тихо подошёл к юрте и услышал, что Абакан поёт. Поёт чукотскую сказку на якутском языке. Сказка была прекрасна, и у Семёна заныло сердце.

Сел на землю, прислонился спиной к пологу, слушал.


Вышел охотник Итте,

К рыбному озеру вышел,

И солнце стояло алое,

И пламя его весёлое

Трепетало в воде,

Словно цветок нездешний,

Словно светлая рыба,

Та, что с серебряным рогом,

Та, что владеет морем,

Та, что полюбит Итте

За доброту его.

В этом сиянии алом

На глубине глубокой

Плавали светлые рыбы,

А может быть, плавали звёзды.

Может быть, в этом озере

Отдыхали они?

Светлые эти видения

Не ослепили Итте,

Рысьим охотничьим глазом

Лодку увидел он.

Огромную чёрную лодку,

А в лодке сидел неподвижно

Тот, кто скалой казался,

Кого облетают птицы,

Кого не коснётся буря,

Волки пред кем скулят,

Направил на великана

Ловкую свою лодку

Неунывающий Итте,

Итте, не ведавший страха.

— Зачем ты пришёл в наши воды?

Как смел разогнать рыболовов? —

Кинул по ветру Итте

Дерзостные слова.

А тот сидел неподвижно,

Словно камень, задумчивый,

Словно бездна, немой.

Крикнул охотник снова:

— Я — Итте, ты мне не страшен!

Я сети свои забрасываю,

Будто тебя и нет!..


Дальше Семён не слушал. «Неужто, — думал, — Любим якутом вырастет? Мать всегда при нём, мать своему, да ведь не русскому языку научит». Забежал в ярости Семён в юрту и сник. Сидит Сичю, что тебе матерь божия, а Любим за грудь ручонкой вцепился, сосёт молоко и вздыхает от спокойствия, от сладости. Сичю улыбнулась Семёну, глазами показала, где еду взять, а Семён глядит на своих дитятей, и хорошо-то ему и покойно тоже, в пору самому вздыхать, как Любим вздыхает.

Сел Семён возле колыбели, стал рассказывать ему свою русскую сказку, о русских сильных воинах, о славном Илье Муромце.


По морю, морю синему,

По синему, по Хвалынскому,

Ходил-гулял Сокол-корабль

Ни много ни мало двенадцать лет.

На якорях Сокол-корабль не стаивал,

К берегам крутым не приваливал,

Жёлтых песков не хватывал.

Хорошо корабль изукрашен был:

Корма — по-звериному, бока — по-змеиному,

Хозяин-то был Илья Муромец,

Слугою был — Добрынюшка,

Никитин сын,

Было на корабле пятьсот гребцов,

Пятьсот гребцов, удалых молодцов.

Зазрил Сокол-корабль турецкий хан,

Турецкий хан, большой Салтан,

Большой Салтан Салтанович…


Журчала былина по камушкам будто, вспомнилась Семёну русская мурава, ромашки млеют, небо высокое. Прилёг Семён возле сына и заснул. Снился ему Любим-богатырь. Взрослый совсем, натягивает тугой лук, кричит:


Лети, моя калёная стрела,

Выше лесу, выше лесу по поднебесью,

Пади, моя калёная стрела,

В турецкий град, в зелен сад,

Во бел шатёр, за золот стол,

За ременчат стул

Самому Салтану в белу грудь.


Хорошо кричит Любим по-русски, а сам в шкурах весь, северный мужик. Загрустить бы Семёну, а грусти нет, смотрит на Любима, и по нраву ему могучий сын, чернявый, а с глазами синими, будто лен зацвёл.


Наготовив на зиму мяса, наквасив, навялив рыбы, насолив грибов, вернулся Семён Дежнёв в Ленский острог и зажил себе неголодно. Корову купил: опять хлопоты, косил траву, поставил на подворье стог сена — забыл походы.

Да в ту пору как раз вернулся из плавания казак Елисей Буза. Ходил по морям да по рекам Елисей пять лет.

Редкий день стоял в Ленском остроге. Солнечный, тёплый, и вдруг на сторожевой башне пальнули из пушки.

Люди высыпали на реку встречать незнакомые кочи. Богатого и встречают богато, взял Елисей Буза для себя в долгом плавании тысячу восемьдесят соболей, двести восемьдесят соболиных пластин — хребтовая половина соболя, — четыре собольи шубы, девять собольих и лисьих кафтанов, две ферязи.

От воеводы Петра Петровича Головина вышел Елисей Буза и пьян и счастлив: велел ему воевода везти в Москву соболиную казну. Только Елисей перед казаками не зазнался, пошёл с ними в кабак, всех поил и сам пил. Рассказывал о походе пространно, неудач не таил, удачами хвалился, а как же? — удача она и есть удача.

— И вам, казаки, подарочек привёз! — кричал Елисей. — Трёх юкагирских мужиков. Мужики те с секретом. А секрет их — о реке неведомой Нероге[71]. На той-де реке Нероге, возле морского устья, в утёсе над водой, — серебряная руда. Стреляют в утёс из лука, и серебряные камни в лодку падают. Сам повёл бы отряд, да велел мне мягкую рухлядь, большую царскую казну воевода наш преславный Пётр Петрович Головин в стольную Москву отвезти.

— Коль серебро на Нероге, недолго нам в Якутске штаны просиживать, — сказал Стадухин. — Спасибо тебе, Елисей, за твоих юкагирских мужиков, соскучились мы тут без хорошей службы. Слава богу, теперь в путь скоро! Государь-царю без серебра, как нам без хлеба.

— Скоро-то, скоро, да вот кого пошлют, — влез в разговор Семён Дежнёв.

— Меня пошлют, — Стадухин гордо, с ухмылкой оглядел казаков. — Ну, а ты не горюй, Семён. Я тебя возьму, уж больно ты здоров уговаривать, самого Сахея уговорил.

На Оймякон, на Колыму


Михаил Стадухин был у воеводы Головина. Пётр Петрович встретил неласково. Сам за столом сидел, а гость стоял. Позвал слугу.

— Что принёс нам, знатный казак?

— Лисью шубу да одну пластину соболя.

Головин покосился на Стадухина.

— Обеднял, видно?

— Обеднял.

— Я вас всех за ушко да на солнышко. Воруете у государя. Ни один казну без воровства не сдал. Куда просишься? На Нерогу небось?

— На Нерогу.

— За такую реку, где серебро — лопатой черпай, за службу, которая царю нашему Михаилу Фёдоровичу угодна и люба, лисью шубу принёс? Стыдись, Стадухин. Не видать тебе Нероги. Я добро помню, милостью не обижу, но Нерога — человеку вежливому. Ты у меня пойдёшь на Оймякон. Набирай четырнадцать казаков — и с богом.

Михаил Стадухин поклонился до земли.

— Благодарствую, благодетель мой, Пётр Петрович, за милость твою.

Головин махнул рукой.

— Пошёл, пошёл, да попробуй только с Оймякона-то без собольей шубы на моё плечо прийти! — и засмеялся. Пошутил.

А смех жёсткий, с намёком.

Не прошло и двух недель, а Михаил Стадухин был готов в дорогу. Дежнёв взял с собой жену и Любима, заколотил дом, корову с телёнком отвёл на корм якуту Манякую. Думал через год вернуться, а судьба по-своему распорядилась. По рекам, по морям, по горам и болотам странствовал Семён Дежнёв двадцать лет.

Оружие, одежду, хлеб пришлось покупать на свои деньги. В сто пятьдесят рублей обошёлся подъём. А поход был трудный и небогатый.

Холодно на Оймяконе. С реки Момы да с реки Ламы приходили сюда тунгусы, алданские якуты, а коренных людей не было.

О своей жизни на Оймяконе рассказали казаки в пространной челобитной. Вот она:

«Царю и государю и великому князю Михаилу Фёдоровичу всея Руси бьют челом холопы твои государевы ленские служилые люди: Мишка Стадухин, Артюшка Шестаков, Мишка Коновал, Гришка Фофанов, Семейка Дежнёв, Вавилко Леонтьев, Вторко Гаврилов, Сергейка Артемьев, Артюшка Иванов, Бориско Прокофьев, Ромашка Немчин, Федька Фёдоров. В прошлом, государь, во 7149[72] году посланы мы, холопы твои государевы, из Ленского на твою государеву службу на Оймякон-реку к твоим государевым ясачным людям — к якутам, и мемельским тунгусам, и аламунскому тунгусу Чюне ради твоего государева ясачного сбору. Божьей милостью и государевым счастьем с тех якутов и с мемельских тунгусов ясак твой государев на нынешний, на 7150-й год взяли сполна и с прибылью.

В апреле, в седьмой день пришли ламунские тунгусы в ночи войною и казачьих коней побили, и якутских кобыл, и коней побили же и якутов убили пять человек да служивого человека Третьяка Карпова убили, а двух человек ранили, а того Чюну называют холопом. А нынче, государь, служить твоей государевы конные службы не на чем, а в наказе твоём государевом написано, что нам велено проведовати новые земли, а на Оймяконе жити не у чего, никаких людей нет, место пустое и голодное. А которые якуты жили, и они с того разорения пошли на Лену, на старые свои кочевья. Сказывал нам, государь, холопам твоим, якут Ува, что-де есть река большая Мома, а на той-де реке живут многие люди, а тот Оймякон пал устьем в ту Мому. Нынче мы, холопы твои государевы, слышали про ту реку и про те многие люди, пошли на ту реку Мому и тех людей сыскивать — тебе, великому государю, послужить.

Милосердный государь, царь и великий князь Михаил Фёдорович, пожалуй нас, холопов своих, вели, государь, наше бедное разорённое челобитие принять в Ленском Петру Петровичу Головину да Матвею Богдановичу Глебову да дьяку Еуфимию Филатову, чтоб наша бедность и разорение тебе, великому государю, была ведома и про наше службишко было явно.

Царь, государь, смилуйся, пожалуй».


Открыть новую реку — значило учинить прибыль государю, воеводе и самому себе. Открытие ради бессмертия казаков не волновало.

Колыму открыли в 1643 году потому, что до 1643 года казаков устраивали более близкие пастбища. Но людей в Ленском остроге становилось всё больше. Старые казаки из подчинённых вырастали в командиров и, щеголяя друг перед другом, уводили свои отряды на край света и, наконец, достигли его. Когда же эти новые командиры были убиты чукчами, или отосланы с почётом в Москву, или посажены на цепь за воровство, новые простые казаки стали ещё более новыми командирами. Им тоже не терпелось открыть какую-нибудь речку.

А открывали Колыму вот как.

Дмитрий Зырян собрал на Яне соболей, отправил казну в Якутск, а сам пошёл на Индигирку, с Индигирки на Алазею. Там казаки поставили острожек, собрали с юкагиров первый ясак. С казной — в семь сороков соболей — послал Зырян в Ленский острог Фёдора Чюкичева, который и рассказал в Якутске об этом славном походе, о том, как плавали по Индигирке, по морю, по Алазее, как воевали с юкагирским князцом Ноочичаном, как взяли в плен Шамана и Шаман открыл, что от Алазеи в трёх днях езды на оленях течёт в море великая река Колыма, на той реке русских не бывало, а живут на ней бесчисленные люди, и те люди о русских тоже не ведают, а соболей у них, зверя и рыбы что волос на голове.

Из четырнадцати человек Зырянова отряда девять было ранено в боях с Ноочичаном, и на Колыму русские идти побаивались. Тем временем пришли на Алазею морем с Оймякона Стадухин с товарищами.

Для начала казаки передрались, но к Зыряну ездил Дежнёв и уладил дело. Отряды объединили, начальником стал Михаил Стадухин, а Стадухин долго думать не любил, сел на коч, взял с собой одиннадцать казаков — всех своих да Зыряна — и пошёл на Колыму.

Первое зимовье с тыном вокруг поставили в самом устье, на протоке, а потом перебрались пониже, туда, где впадает в Колыму Анюй.

Назвали зимовье Нижнеколымск.

Воевода


Петра Петровича Головина — ленского воеводу — одолели дурные сны.

Снились ему разбойники. Будто убежал от них в махонькую часовенку, стоит на коленях и молится. Чем больше поклонов кладёт, тем страшнее на душе. Икона перед ним большая, а какой на иконе святой, непонятно. И вдруг та икона начинает хлопать глазами, растворяется вдруг, и выходит на Петра Петровича дьявол с вилами. Смотреть на него нет никакой возможности, а отворотиться назад и того ужасней.

Дико закричал Головин и проснулся. Утро. Дом услыхал крик воеводы и весь на цыпочках.

Пётр Петрович лежит с открытыми глазами, с натугой вспоминает лицо вышедшего из иконы.

Вспомнил. Вскочил.

— Хабаров. Брошка. Эй-й-й!

Влетели в спальню двое стрельцов.

— Взять!

Стрельцы метнулись вон, грохая сапогами. Этот тяжкий грохот, удаляясь, терял крепость, потом сапоги неуверенно и долго топтались на месте, пристыженно шаркали обратно.

— Кого?

Головин тупо и подозрительно смотрит на стрельцов.

— Пошли!

Разметался, задремал.

И опять явился ему с вилами. А лицо-то у него хабаровское.

— Эй-й-й!

Стрельцы врываются в спальню.

— Хабарова взять!

Стрельцы радостно мчатся подальше от воеводы; слава богу — прояснилось. Ерофея Хабарова привезли на следующий день. Он был человеком богатым, имел соляные мельницы, его люди промышляли для него соболя.

Головин сидел в шубе, равнодушный ко всему на свете.

Знали, что в такое время лучше к нему не подходить: очнётся от своих дум — лютует, злой на всех невесть за что.

Юшка Селиверстов, дружок Стадухина, подольстился к воеводе. Уж кто-кто, а он-то знал, когда можно подойти к нему, а когда нельзя. Назло удачливому Хабарову влез Юшка к Головину с известием.

— Хабарова привезли!

Головин вздрогнул, поёжился под собольей шубой. Ему, заприметив дрожь и знаючи, что делать, принесли чару с двойным белым вином. Выпил, махнул рукой, дверь распахнулась, влетел от сильного толчка Хабаров.

— Здравствуй! — сказал ему Головин.

Хабаров сорвал с головы шапку, поклонился.

— Ты не гнись, ты в глаза мне гляди.

Хабаров посмотрел воеводе в глаза. Блестели нехорошо, без усмешечки.

— Посылал?

— Кого?

— Ай не знаешь?

— Не знаю.

— Кнута!

Хабаров оттолкнул налетевших стрельцов. Сам расстегнул кафтан, снял. Повалили, вдарили десять раз.

— Вспомнил?

— Нет.

Дали ещё десять плетей.

— Вспомнил?!

— Вспомнил.

— Что?

— Что тебе хочется, то и вспомнил.

Головин вскочил, швырнул шубу наземь.

— Сны на меня бесовские напускал?

— Не напускал.

— Ещё ему! Ещё!

Опять дали десять плетей. Пошатываясь, Хабаров оделся, пошёл от воеводы. На улице Селиверстов сорвал с него кафтан, плюнул в лицо. Ерофей глянул на него и пошёл впереди стрельцов, посвечивая голым сквозь оборванную рубаху телом, синими да красными рубцами да струйками алой крови.

Навстречу тащили к воеводе на расправу полуживого казака.

— Афонька Науменко, напускал на меня сатанинские сны? — грозно и торжественно спросил воевода.

Афонька поклонился.

— Напускал.

— Ах ты, мерзавец! — Головин подскочил к казаку, вцепился в бороду, дёрнул, и казачья борода осталась у него в руке. Швырнул в ужасе, перекрестился.

— Ты — кто?

— Афонька Науменко.

— Ты — кто?! — завизжал, загораживаясь, как от света, ладонью.

Тут как тут объявился Юшка Селиверстов в богатом хабаровском кафтане.

— Колдун он, Пётр Петрович. Сам признался. Кого хошь испортит, какую хошь бабу присушит.

Головин подобрел.

— Научи, как бабу присушить, колдун Афонька.

— А просто. Возьми лягушку, посади её на другую и в муравейник, а потом говори: «Столь бы тошно было той жёнке по нём Афоньке». От лягушек на третий день останется крючок да вилка.

Крючком подцепи любую жёнку — тебя любить станет. Надоест — вилкой отпихни, чтоб от любви не мучилась.

Головин захохотал.

— А борода-то почему легко оторвалась?

— Слыхал, что ты-то, мол, дерёшь за бороду, покуда не выдернешь, так я её для твоей лёгкости сбрил и опять приклеил.

— Сорок плетей ему — и отпустить мерзавца. Развеселил, дурак.

Головин отправился в амбары. Одни амбары были государевы, другие — его. В государевых было много соболей, а у воеводы соболей было больше. Он покупал их, он брал их взятками, посылал за ними промышленников. Пётр Петрович любил соболя. Эта любовь боком оборачивалась казакам, посылавшим в Ленский острог со многих сибирских рек драгоценный ясак. Вдруг оказалось, что все казаки воры и ни один из них не прислал казну сполна. Казаки ругались, а воевода бил их кнутом, огнём пытал, поднимал на дыбу и строил тюрьмы. В Ленском остроге поставили двенадцать тёмных больших изб, и ни одна не пустовала.

Головин оглядывал свои богатства и думал мрачно: «Москву могу купить».

Не высказывал словами, а про себя знал: нехорошо в Москве говорят о ленском воеводе. Будто бы уже нового послали или собираются послать. Сыскной приказ тоскует по Петру свет Петровичу.

III. НА КОЛЫМЕ