Встречь солнцу. Век XVI—XVII — страница 15 из 76

Кабарга на парусе


Близилась весна — время походов. Каменели от напряжения лица мореходов, оживали глаза: сверлили, испытывая, ненавидели ненавистников, дружили с товарищами. Жестокое время наступало, спешное.

Когда в царёв кабак вошёл Дежнёв, все чарки, и те, прикладывались к которым, и те, что вполовину выпиты были, встали вежливо против хозяев, а хозяева руки под стол и глазами так и слопали бы Семёна с косточками.

Дежнёв, не пугаючись, сел промеж гляделок. Чару ему подвинули — взял. Весело играя глазами, пригубил.

— А вы-то что ж?

— Сперва нас догони, — сказал Анкудинов.

— Герасим, что зряшное говоришь. Тебя-то и нашинскому быку не догнать, а нашинский бык, толковали старые люди, всю Сухону, было дело, выпил.

— Ты меня с быком не равняй, Дежнёв. Не ровен час обижусь.

Худой, чёрный, как головешка, Анкудинов пылал на Семёна глазами, а тот опять приложился к чаре.

— Не боишься вино-то из наших рук пить? Может, отравили мы вино-то?

— Раньше, чем бог не пожелает, не помру. А пугать меня довольно, Герасим. Я и без тебя пуганый. Ты отвечай-ка лучше, чего шумишь на купчишек да промышленных людей? От моего похода всё равно не отворотишь!

— Да я… Да я их как петухов лишних! Головы я им поотрываю, если они с тобой пойдут.

Герасим вскочил, махал руками, сбил на затылок шапку.

— Да я!..

Грохнул выстрел, шапка, разорванная на куски, полетела прочь. Герасим схватился за штаны и — остолбенел.

— Поди освободись. Воняет шибко.

У Дежнёва из рук поглядывали пистоли. Один дымился.

— Осатанел! Сволочь ты! — запричитал тонко Анкудинов.

Дежнёв встал, сунул пустой пистоль за пояс, допил чару.

— Смотри, Герасим! Зарывайся, да не очень. Рука у меня жёсткая, как палка, не промахиваюсь. И не тронь моих людишек. Не тронь, Герасим. — Усмехнулся. — А хлипок ты на расправу, паря.

Бросил на стол деньги за чару и ушёл.

Кабак затрясло от бешеной ругани.

Пока шёл по улице, храбрился Дежнёв. Молодцом глядел. Видано ли, такого разбойника, ухаря-разлюли напугал. Да как напугал.

Дежнёв поглаживал усы, посмеивался.

— Кончилась твоя сила, Гераська Анкудинов!

А пришёл домой, приуныл. Был Анкудинов из корысти врагом, а теперь он и сердцем враг, теперь ему с Семёном вместе на одной земле душно будет жить, ай, как душно! Убей он Семёна, и то злоба не иссякнет. Ведь на такой срам обрёк человека. Теперь хоть Кузьмой Мининым станешь, всё равно за спиной шепотком смеяться будут.

— Ах, Семён, Семён, маху ты, милый, дал! Умным дразнят, и впрямь не дурак, да вдруг палить в кабаке взялся. С вором ли такие шутки шутить? У вора глаз рысий, зубы волчьи, а ноги да сердце заячьи. Кому про то неизвестно! Нажил смертного врага и радуйся.

Как был в сапогах, завалился на лавку. На кой ляд теперь чистота в избе! Без бабы дом — одно название. Загоревал Семён Иванов.

Прикладывает и так и этак, всё нехорошо.

Эх, был бы Семён царём, устроил бы он на земле хорошую жизнь.

Велел бы врём дело своё делать по совести. Крестьяне чтоб землю хорошо пахали. Кузнецы чтоб железо ковали, не ленились. Попы да монахи и денно и нощно грехи бы у господа бога замаливали, а казаки б царство берегли, а когда надо — воевали.

Велел бы Семён хлеб делить на всех поровну, чтоб голодных не было. Всем бы и землю дал. Земли-то ничейной, не работящей, в Русском царстве на сто царств хватит. Перешёл за Камень — два года иди, а распаханной земли не найдёшь. А есть хорошие земли, хлебные.

И до Камня земли много.

Велел бы Семён все деньги из царской казны вытряхнуть и тоже поровну поделить, а кому не хватит, ещё наделать. Не хватит серебряных, медных нарубить, а то и железных. В собольи кафтаны одел бы Семён людей. Чего соболям зазря в царских да боярских кладовых гнить. А не хватило, велел бы Семён набрать сто тысяч охочих людей и послал бы всех в Сибирь. Сибирь большая, а казаков пока что мало в ней.

Ну, а тех бояр да дворян, которые не захотели бы такой вольной и сытной жизни для всех, царь Семён прогнал бы. Пусть проваливают подобру.

В дверь легонько стукнули. Семён вскочил с лавки, рука легла на пистоль.

— Входи!

Вошёл Попов.

— Будь здрав, Федот! Напугал. Вздремнул чуток.

— Не время дремать, Семён Иванов. Пора бы паруса по ветру ставить. А то набегут льды. И прощай, Анадырь-река, ещё на год.

— Пора, Федот, верно. А не боишься идти с неудачником-то?

— Пустое.

— Ежели так, возьми за иконой челобитную. Обещаюсь явить опять же семьдесят сороков соболей. Завтра подам Втору Гаврилову. На словах-то Втор обещал отпустить меня с вами.

— Ты, Семён, бороду причёсывай и пошли, пока не поздно. Не ровен час, опередит Анкудинов. Совсем он запугал промышленных-то.

— Когда пугал-то? — усмехнулся Семён.

— Часа не прошло.

— Ой ли?

— Ты слушай. Сидим мы у Важенка Астафьева, мозгуем, как лучше поход сделать, и вдруг вваливается в избу Гераська Анкудинов и с ним вся его братия. Глазом не успели сморгнуть, а они по всей избе рассыпались и за спиной у каждого из нас встали, в руках ножи, и теми ножами вертят они у самых наших глоток, а Гераська похаживает да бахвалится. Захочу, мол, всех вас зарежу сей же миг. А пойдёте с Дежнёвым — так и знайте, зарежу! А пойдёте не со мной, а с кем другим, и я с вами на своём коче пойду, буду вас грабить и ваших ясачих мужиков тоже пограблю и побью.

— Пошли к Втору!

Дежнёв выхватил у Попова челобитную.

Пинком, в сердцах, растворил дверь и зашагал к съезжей избе колымского приказчика.

Пятко Неронов был человек маленький: и ростом, и разумом, и богатством. Зато был Пятко Неронов живучий, будто кошка, и цепкий, как лесной клещ. За Дежнёва держался он, что за Христа. Дворняжкой за ним ходил, в глаза заглядывал. И вдруг на нероновское несчастье объявился Герасим Анкудинов. Был Герасим не по душе Пятко, богатства от него Пятко не ждал — какое уж там богатство, если у человека степенности ни на грош. Да как увидел Неронов сразу двадцать голых ножей, а пуще всего тот нож, что плясал возле гладкой его бородёнки, забыл Неронов Семёна. До слёз не хотелось предавать верного сильного товарища. Предал.

Подошёл Дежнёв к съезжей избе; на крыльце стоят анкудиновские разбойнички, а дверь загораживает Пятко Неронов.

Поднимается Дежнёв по лестнице медленно, будто к ногам его ядра фунтов на сто привязаны, дружки Анкудиновы теснятся, однако не смело, а Пятко Неронов руки разинул и пропищал:

— Не пойдём с тобой! Никто не пойдёт! И не ходи к приказчику! Добром говорим, не ходи к Втору!

Дежнёв одолел последние две ступеньки да как гаркнул на Неронова сверху, в голенькое темечко. Крепко гаркнул, солоно и безудержно. Неронов присел. Как воробушек, прыг туда, прыг сюда — и бегом, не оглядываясь.

Зашёл Дежнёв в съезжую, поклонился Втору Гаврилову, а перед Втором уже Анкудинов стоит.

Говорит Втор Семёну:

— Герасим Анкудинов челом бьёт на реку Анадырь приказчиком. Явил семьдесят сороков соболей.

— Семьдесят сороков я в прошлом году являл, — сказал Семён, подходя к столу вплотную. — На нынешний год являю семьдесят сороков десять соболей. Прими, Втор Гаврилов, мою челобитную.

Анкудинова затрясло.

— Я, Дежнёв, с тобой торговаться не буду. Хватит, в прошлом году поторговались. Однако знай: сколько бы с тобой кочей ни пошло, а мой следом пойдёт али впереди.

— Пойдёт с Дежнёвым шесть кочей, — сказал Гаврилов.

— Мой седьмым будет!

Анкудинов выскочил на улицу, пальнув дверью. Гаврилов засмеялся.

— В штаны, говорят, напустил поутру.

Дежнёв был мрачен.

— Вели мне бумаги дать, явочную[84] буду писать.

— На Герасима?

— На Герасима.

— Пиши. Только я ему препятствовать, Семён, всё равно не стану.

— Это почему же так? Он грабить моих гостей да моих ясачных людишек обещает, твоё дело тут не стороннее.

— Надоел он нам в Нижнеколымске, Семён. А на море, глядишь, от него и польза вам будет. А пользы не будет, всё равно с глаз долой. От мне тут, пожалуй, всю ярмарку разгонит.

Не зная, что Михаил Фёдорович, русский царь, вот уж третье лето как помер, Семён писал[85]: «Царю, государю и великому князю Михаилу Фёдоровичу всея Руси, бьёт челом холоп твой ленский служилый Семёнка Дежнёв. Явил я тебе, государю, прибыли с новой реки, с Анадыря, семь сороков десять соболей. В нынешнем же, государь, во 7156 году, Герасимко Анкудинов прибрал к себе воровских людей человек с тридцать, и хотят они торговых и промышленных людей побивати, которые со мной идут на ту новую реку, и живот их грабить и иноземцев хотят побивать же, с которых я прибыль явил, а мне, холопу твоему, с теми торговыми и с промышленными людьми твою государеву службу служить и прибыль сбирати. И те, торговые и промышленные люди, от их воровства, что они хотят побивать и грабить, на ту новую реку идти не смеют потому, что тот Герасимко Анкудинов своими воровскими заговорщиками хочет побивати и живот их грабить…»

Семён писал сердито, перо разбрызгивало чернила, слова повторялись. Челобитная вышла длинной и путаной.


Пятко Неронов как прибежал домой, так сразу на печь залез, живот от испуга отогревать. Да не больно-то отогреешься, коль связала тебя судьба-злодейка с Герасимом Анкудиновым.

— Сам наскочил.

— Ругал тебя Семён последними словами на крыльце?

— Ругал, батюшка!

— Слазь с печи! Пиши на него явочную челобитную.

Слез Неронов, нарисовал всё, что велели.

Семён дописывал свою челобитную на Герасима, а Герасим уже вталкивал в съезжую избу замученного Пятко Неронова.

— С чем пожаловал? — спросил Втор.

— Челобитную подать, — Пятко неотрывно смотрел в пол.

— На кого челобитная-то?

— На него.

Показал на Дежнёва одними бровями, не отрывая глаз от пола, — боялся.

Втор подскочил к нему, вырвал челобитную.

— «…во 7156 году июня в 8-й день бранил тот меня Семён всякою неподобною бранью неведомо за что… Вели, государь, на нём дать свой царский суд…» — читал Втор быстро, внятно, с пропусками. — Принята челобитная, Пятко Неронов. Ступай!

Неронов попятился к двери, задом выбил её и выкатился на улицу.

— Давай-ка, Семён, отчаливай поскорее, а то, гляжу я, на тебя такое могут нагородить, что и впрямь придётся взять под стражу.


Уходили из Нижнеколымска тихо, при малых людях на берегу. Втор Гаврилов провожал, целовальник с ним да священник. Вот и всё. Рано уходили или поздно — кто же знает, день стоял полярный, без ночи, только спал Нижнеколымск.

Хотел Дежнёв Анкудинова обмануть, да Герасима след простыл. Исчез его коч из Колымска. Куда — неизвестно, и спокойнее от этого на душе не стало. Небось вперёд уплыл, поджидает где-нибудь.

Перед самым отплытием пришил Семён на парус своего коча шкуру кабарги, которая ест смолу.

— Без тебя, Сичю, в поход иду. Пусть душа твоя молит о нас у господа. Пусть волшебная сила твоего народа поможет нам.

Обнялись друг с другом все шестьдесят товарищей, послушали молебен и подставили попутному ветру холщовые паруса.

Ходко пошли.

А назад дорога и десятерым из них указана не была.

Умных да бывалых слушать надо


На выходе в море из реки Колымы стоял коч Герасима Анкудинова. Море было спокойное, далёкое, будто льды приснились мореходам пасмурным прошлогодним летом. Ветер дул на восток, кочи радостно бежали. Герасим Анкудинов плыл впереди, нагло. Его люди поорали обидные слова на дежнёвский коч, но утомились и примолкли. Дежнёв своим отвечать не велел, а ругаться безответно — всё равно что с эхом аукаться.

На третий день увидали лежбище моржей.

Баженка Астафьев и Афанасий Андреев — приказчики купца Василия Гусельникова — стали было поворачивать кочи к берегу, но Дежнёв велел им идти дальше. Свернул парус на своём коче, подождал приятелей и поговорил с ними грозно.

— Упустим ветер, погоду упустим, принесёт льды — не видать тогда Анадырь-реки.

— Ну и бог с ней, с рекой твоей, — ответили разобиженные приказчики, — смотри, сколько здесь рыбьего зуба, живьём гуляет! От такой прибыли невесть нуда и зачем бежать, может, за погибелью своей.

— Не каркайте, мужики, — Семён стал суровым, как пустынник, — море, оно всё слышит. Ничего не забывает.

Поднял Дежнёв паруса и побежал, обгоняя другие кочи, на своё первое место. Мастерил его коч сам Иван Пуляев. А лучше пуляевских кочей и не бывало никогда.

Так легко, по спокойной воде, под чистым небом, под немеркнущим солнцем плыли семь дней. На седьмой день пошёл ветер с севера, побежали вперекос по морю белки, ударили волны в борта, будто заманивая к берегу.

— Парус долой! Поворачиваем в море! — приказал Дежнёв.

Пять кочей из семи развернулись носом на волну, и гребцы, выбиваясь из сил, повели свои кочи в открытое море, подальше от каменных нелюбезных берегов.

Повернул в море и Герасим Анкудинов. Хороший был мореход Герасим, а вот молодые приказчики Гусельникова Баженка Астафьев и Афанасий Андреев надумали хитрей умных быть: подумалось им — совсем Дежнёв спятил, от бури в бурю попёр. Не слушая окриков с других кочей, Баженка и Афанасий повернули свои корабли к берегу.

Закрыло облаками небо. Волны подросли, но не шибко, а белые гребешки над их крутыми лбами распетушились уже не на шутку. Кочи раскачивало, как колыбели, гребцы промахивались мимо воды, вёсла ударялись о борта, и Дежнёв приказал убрать их. Теперь кочи воевали с морем в одиночку. Люди им не могли помочь.

Огромный Митяй лежал между лавок гребцов, закатив глаза и разинув рот. Кита убивает незыблемость берега, Митяя вконец замотало морское непостоянство. Он лежал глыбой, будто мамонт, и никакая сила не заставила бы его теперь пошевелиться. Желудок Митяя давно опустел, и, уморившись страдать, он заснул вдруг и проспал всю бурю, до последнего примирительного шлепка по гладкой боковине коча.

Пока он спал, случилась первая большая беда.

Кочи Астафьева и Андреева прижало к берегу, и море било о камни их до тех пор, пока они не лопнули, как орехи. Доски, людей и кое-что из их пожитков море выбросило на землю, прихватив свою львиную долю: в дереве, в людях и пожитках.

С коча Дежнёва видели беду, но помочь было нельзя, море несло кочи на восток и унесло неведомо как далеко.

Утихли ветры, кочи выстроились рядком, а впереди опять плыл разбойный Анкудинов.

Без двух кочей стало на пустом океане сиротливей. Молились, отходя ко сну, мореходы страстно. Далёкий лежал путь, и смертей на нём что ветров. Одна взяла своё — отступила. Назавтра ослепительно засияла другая.

Льды


Буря нагнала льды. Они загородили море, и было видно, как забегали люди на коче Анкудинова. Хлопнул, обмякнув, парус, отпуская ветер на все четыре стороны.

— Сдрейфил Герасим-то, — сказал Иван Пуляев Дежнёву. — А мы, думаю, проскочим. Льды-то как решето худое.

Дежнёв Пуляеву верил, что самому себе, да и Анкудинова хотелось посрамить. Прошли мимо, не сбавляя хода. На коче Анкудинова молчали.

Строил кочи Иван Пуляев знатно, а водил их с детства. Не один и не десять даже раз ходил он на Новую Землю — то с отцом, то со старшими братьями, а в семнадцать лет сам за главного.

Забрались в ледяную кашу. Правил кочем Пуляев. На нос поставили с баграми Фому Пермяка и Митяя. Митяй отдышался после бури, полизал для очистки мозгов ком соли и теперь старался вовсю — стыдился, что, когда надо было грести, подвёл товарищество, слёг. Отпихивал он льдины от коча напропалую, все, до которых доставал его огромный шест.

Кочи, как гусята за гусыней, шли следом. Ни один из них не уступил дорогу Анкудинову, и разбойнички потянулись последними. Впереди уже тяжело сипел глубокий океан, оставалось проскочить последнюю малость, и рискованный Пуляев завёл коч в узкую щель между двумя полями льдов небесной чистоты.

Пуляев видел, что поля пошевеливаются, что они, не ровен час, могут сойтись, как два голубка, но понадеялся на ход, на ветер. А ветер вдруг попритих, коч скользил по узкой улочке, будто во сне, всё медленнее и медленнее, и нельзя было помочь ему вёслами, потому что вёсла упирались в ледяные стены.

До гладкого моря оставалось не больше сорока саженей, когда белые голубки, каждый в версту длиной, прихватили легонько коч, а потом и поднажали.

Верный Митяй, синея от натуги, отжимал свою льдину. Льдина шла так, будто не было на свете никакого Митяя, и Митяй осерчал. Взревел, налёг. Шест великий, как лук самого Ильи Муромца, согнулся и выпрямился вдруг. Свистнуло, ухнуло, и Митяй, засверкав голым пузом, полетел над кочем, а потом — по льдине, всё на том же голом животе, веруя в рай и удивляясь, что он оказался холодным, белым и скользким.

Коч захрустел деревянными костями, стряхивая ледяные объятия.

— Пропали, Иван? — Дежнёв сунулся бородой в самое ухо Пуляеву.

— Погоди! Обхитрит коч льды, не впервой.

Поля сходились неминуючи и сошлись. Сошлись — и вознёсся пуляевский коч[86]. Лежал на белом льду смирной рыбиной, а к ней, этой рыбине, спешил со всех ног Митяй. Едва перевалился он через борт, как грянул ветрище, наполнился до краёв забытый парус, и коч, словно не коч он вовсе, а сани-самокаты, скользнул по льду и плюхнулся по-тюленьи в воду.

Поплыл.

Ледяные поля растащило, и пошли, пошли по чистой воде пять кочей. Четыре праведных, один разбойный, а все они были русскими, одинокими на том океане на тысячу вёрст, и никак они не могли поделить между собой это бездольное и бесконечное одиночество.

Большой Чукотский Нос


Солоно пришлось мореходам. Опять забурлил океан-котёл, и никто не думал, что придётся на белом свете принять новые многие муки, а все думали, что отмучились.

Не было на океане лица. Серый, как прошлогодний мох, тяжко вздыхал он, и от каждого вздоха возносились кочи к небу, в бородатую муть сырых облаков, а потом падали, неудержимо и долго, и над ними поднимались солёные гладкие хребты, серые, как и весь океан, в жемчужном ожерелье пены, и всё это пойло чукотского бога накатывало смертно и вдруг вместо того, чтобы накрыть, бережно подстилалось, и опять взлетали кочи, и падали опять.

И, взлетев, увидали с коча Дежнёва, как, не вытерпев столько смертей, поддался чей-то коч. Лежал он в самой глубокой пропасти днищем кверху, и океан, смущённый своей неловкостью, накрыл его быстренько и отбросил Дежнёва подальше.

Большой Чукотский Нос по тихому морю обогнули три коча. Были эти кочи Федота Алексеева Попова, Семёна Иванова Дежнёва и Герасима Анкудинова.

Увидали на берегу чудную башню, увидали небольшую речку, решили пристать. Проведать, что за люди живут, набрать свежей воды, запастись съестным: плавали третий месяц. Наступил сентябрь.

Дежнёв первым сошёл на берег, за ним потянулись было остальные, но Дежнёв велел остаться на кочах. Не дай бог иноземные люди устроили засаду. Было тошно покачиваться на волнах прибоя. Ноги так истосковались по земле! Но приказ есть приказ. Ждали.

Дежнёв поднялся к башне. Она была сложена из китовых костей. В башне жили. Вился над нею дымок костра, пахло рыбой и мясом. Поодаль от башни стояли яранги. Вокруг морехода закружила пёстрая свора собак.

— Эй! — крикнул Семён. — Есть кто?

Яранги стояли молча, и башня не отзывалась. Семён позвал людей на якутском языке и по-юкагирски. Опять никто не отозвался. Семён хотел было зайти в башню, как вдруг над головой свистнуло. Отшатнулся, выхватил пистоль. В двух шагах позади лежал костяной топор.

Дежнёв торопливо насыпал из берендейки[87] порох на полку, и тут из башни, снизу откуда-то вышел мальчик. Он нисколько не испугался казака. В его руках был костяной кинжал, и он ждал нападения, покачиваясь на расставленных кривых ногах.

— Aй да воин! — Дежнёв рассмеялся и заговорил по-юкагирски: — Где отец? Ты меня понимаешь?

Мальчик следил за каждым движением Дежнёва, не отвечал, но по его смышлёным глазам было видно, что он понимает этого странного бородатого человека.

— Я хочу пить! — Семён руками показал на свои сухие губы, почмокал.

Мальчик ткнул кинжалом на пригорок, где лежал молодой снег.

— Я хочу есть! Ам, ам!

Семён вытащил из кармана голубую бусинку и, подкинув её, показал мальчику. Глаза маленького воина засияли. Он сделал знак Дежнёву, чтобы тот стоял на месте, и исчез в башне. К ногам Дежнёва шлёпнулись одна за другой две сушёные рыбины и кусок свежего тюленя.

Рыбины Семён поднял, а ворвань оттолкнул ногой. Мальчик удивился, потом насупился, но Дежнёв перебросил ему бусинку, и мальчишка заплясал, забыв про опасность.

С берега закричали, и Семён побежал назад. На многих байдарах подходили чукчи.

— Что будем делать, Федот? — крикнул на соседний коч Дежнёв.

— Ты сам-то что проведал на берегу, скажи?

— Пусто у них. Одни дети. Я думаю, положить надо кое-что из товаров и отойти.

— Можно и так. Только ведь нам всё равно опять приставать придётся — за водой, за едой.

— А вы меня вместе е товаром оставьте. Договорюсь. Не впервой.

— Смотри, Семён!

— Двум смертям не бывать. Клади на берег товары.

А на коче Анкудинова готовились к бою. Дежнёв углядел это.

— Анкудинов! Отойдёшь в море вместе со всеми. А нет… — и дал знак своим ребятам. Те сдвинули вбок деревянную русалку, украшавшую нос коча, и на Анкудинова серьёзно глянула тяжёлая затинная пищаль. — Потоплю, гляди! — досказал Дежнёв понятнее.

Анкудинов заругался, однако отчалил.

Кочи отходили всё дальше и дальше. Длинные кожаные байдары чукчей замешкались было при виде неведомых деревянных кораблей, а теперь мчались к берегу. Дежнёв насчитал одиннадцать байдар, и в каждой сидело восемь человек. Дежнёв сел на камень перед товарами и стал ждать хозяев земли.

Чукчи выскакивали на берег, вытаскивали байдары. И, разделившись на два отряда, с копьями в руках двинулись в разные стороны.

Один отряд побежал наверх, к ярангам, другой медленно и зловеще окружал чужестранца.

Дежнёв перекрестился, сотворил молитву:

— Во имя отца, сына и святого духа ныне, присно и во веки веков. Аминь!

Встал, распахнул руки, показывая чукчам, что у него нет оружия. Вспомнил о кинжале, вынул из ножен, отбросил. Чукчи наступали, не меняя боевого порядка.

— Да нет у меня ничего! — рассердился Дежнёв. — Чего копьями-то махать?!

Воины были уже близко, когда от китовой башни прибежал гонец. Показал своим голубую бусинку, видно, у мальчишки отнял. Копья сразу опустились. Семён руками подзывал иноземцев: подходи, покупай!



Купцы оставили на берегу обычный товар: медные зеркала, пёстрые шапки ярких цветов, кафтаны, расшитые доброй сотней пуговиц, бусы, медный котёл, ленты.

Чукчи стояли поодаль, зачарованные зрелищем диковинных, прекрасных вещей и не в силах побороть робость. Вдруг появились женщины. Они были одеты так же, как и мужчины, — в меховые кухлянки[88], но любопытнее они были мужей раз в десять. Красота сразила их. Как галки, бросились к Семёну, и в воздухе запорхало красное, зелёное, синее.

Растолкав женщин, подошёл высокий крутоплечий чукча.

— Эрмэчьын, — стукнул он себя в грудь.

— Семён, — Дежнёв малость поклонился.

Чукча обнюхал его и, улыбнувшись, повторил:

— Сэмэын.

— Во-во, Семён!

Заговорил по-юкагирски, вставляя ламутские и якутские слова. Его понимали. Семён показал на кочи.

— Это мои кочи. Мы будем с вами торговать, а вы нам дадите мясо, рыбу, воду, рыбий зуб, шкуры.

Семён забрал из рук одной женщины красный кафтан и отдал Эрмэчьыну.

— Бери.

Эрмэчьын обрадовался.

— Пусть пристают твои большие лодки. Будет мир.

К Эрмэчьыну подошёл старик, заговорил быстро, сердито. Семён догадался, что это шаман, но не догадался что-либо и ему подарить. Самый сильный чукча оттолкнул старика и повторил:

— Пусть пристают твои большие лодки.

Семён дал знак, и кочи пошли к берегу.

У чукчей был удачный день. На охоте они убили с десяток лахтаков[89] и много маленьких тюленей. Женщины ходили на свою охоту, за травами, и тоже принесли немало. Лето в тот год было на редкость большим, и в начале сентября снег выпал только один раз. Добычей женщин были листья красной ивы, капусты и листья камнеломки, которые чукчи едят, заливая жиром нерпы. А тут ещё пожаловали чужеземцы со своими необыкновенными товарами.

Пока кочи причаливали, чукчи притащили клыки моржей, шкуры лахтаков, собак и соболей.

К их удивлению, тёплые собачьи шкуры русские не брали, а брали маленькие шкурки соболей и кость.

Закончив торговлю, чукчи пошли к своим байдарам, выгрузили лахтаков и тюленей и стали их делить.

Мясо и жир лахтаков резали на ровные куски и делили между всеми охотниками. Головы и клыки получили хозяева байдар. Шкуры расщепили. Первую получал хозяин, вторую стрелок. Эрмэчьын получил две головы и целую шкуру. Ему же отдали маленького тюленя целиком. Маленьких тюленей отдавали тем, кто убил их.

Начался праздник.

Чукчи пригласили русских в яранги. Угощали рыбой и мясом, пытались потчевать сухими мухоморами. Дежнёв с Федотом Поповым и Анкудиновым были в китовой башне у Эрмэчьына. Оставлять Анкудинова вместе с его братцами было рискованно. От мухоморов русские отказались и угостили Эрмэчьына водкой. Тот посмотрел сначала, как пьют, покряхтывал, отирая ладонями усы и бороды, русские. А потом и сам отпил глоток. Отпил, зажмурился и сидел, не открывая глаз, чуть покачивая головой. Федот тревожно толкнул Дежнёва, но тот губами сделал знак: спокойно.

Наконец Эрмэчьын разжал веки.

— Во все времена ни один чукча не пил более усладительной воды, чем эта. Я первый чукча, выпивший глоток воды, дающий блаженство. Я — преславный человек!

Он допил свою водку до конца, дал облизать посуду жене и, развеселившись, созвал чукчей на игры и пляски.

Начались состязания. Лежало пять камней. Один больше другого. Молодые воины поднимали эти камни, но не у многих хватало силы поднять пятый.

Митяй, почуявший под ногами твердь, повеселел. Он хорошо поел, отдохнул от качки и теперь ринулся похвалиться силой. Камень поднял рывком, стоял, взметнув его над головой, красный от натуги и вытаращив от счастья глаза. Ему показали ещё на один камень, в отдалении. Митяй помчался к нему. Схватил и не одолел. Покрутился вокруг, подышал спокойно, изловчился, рванул и взвалил на грудь. Закачался под тяжестью, но устоял. Набрал в грудь воздуха, ахнул, и камень на мгновение взлетел высоко над его головой и, вырвавшись из рук, упал. Митяй отёр рукавом мокрое от пота лицо и сел на этот камень без силы. Чукчи окружили его, похлопывали по плечам, спине, а Эрмэчьын поднёс ему шкуру лахтака потому, что никто в стойбище, кроме самого Эрмэчьына, не мог поднять этот камень.

Раздались удары бубна. На праздник пришёл шаман. С ним было пять сильных чукчей, они трудно несли совсем небольшой камень. Эрмэчьын лёг на землю спиной, выставив руки вверх. Носильщики положили ему на руки свой камень. Он был с хорошее ядро. Эрмэчьын подержал камень на вытянутых руках и опустил на грудь. Силача обступило восемь молодых чукчей. Они взяли Эрмэчьына за ноги, за руки и оторвали от земли.

— Колдуют, видать, — сказал Попов Дежнёву.

— Похоже.

Но оказалось, это тоже состязание. Эрмэчьына с камнем поднимали или пытались поднимать и другие чукчи. Эрмэчьын предложил поднять этот Небольшой камень и русским. В одиночку даже Митяй его не сдвинул.

— Камень-то небесный, — определил Попов. И угадал. Позже шаман рассказал русским начальникам, что на Луне живёт женщина Пынрываырчын. Она выдаивает из груди пищу для людей. Одни звери падают на землю, другие в море, и хозяева леса и моря посылают этих зверей охотникам, но однажды мать-богиня выдоила огненный камень. Он долго плыл по небу, а потом упал на Большой Каменный Нос. Видно, кто-то рассердил Пынрываырчын. Сердить её опасно, а то вместо зверей надоит она на землю и в море огненных камней и будет голод.

Устроили чукчи и другие состязания. Бегали по кругу, кто останется последним. А в том кругу, выложенные камнями, были ещё два круга. По первому бежали молодые охотники, по среднему — пожилые, а в центре носились мальчишки.

Бегал тут и Семёнов дружок. Дежнёв увидал его и сказал Эрмэчьыну:

— Этот малец, когда я пришёл на стойбище, чуть не убил меня топором, а потом хотел ножом зарезать.

Эрмэчьын от радости ударил в ладоши.

— Ого! Я создал насильника, грабителя чужих стад. Я создал воина. Я — хороший человек.

— Видал, как у них, — удивился Дежнёв и покосился на Анкудинова. Тот всё время сидел молча и на этот раз отвёл глаза.


Русские жили у чукчей неделю. Опять разыгралась на океане буря, и пришлось ждать, когда она утихнет. Федот Попов был сам не свой. Ветры били о землю кручёными хлыстами мокрого снега. Зима врывалась наскоком, и тёплый в мечтах Китай был в такой несусветной, зыбкой дали, что казалось, нет другого исхода, как лечь лицом вниз на эту чужую холодную землю и помереть, не борствуя, потому что своя русская земля лежала, может быть, ещё дальше.

Попов бродил эти дни одиноко. Сквозь ветер и снег взбирался на Каменный Нос и глядел туда, откуда пришли, и туда, куда собирались плыть дальше.

Поднялся однажды и Дежнёв с ним. Попов сказал ему:

— В Сибирском приказе, в Москве, немец показывал мне карту. На той карте земля у них сплошняком идёт. А тут — море, на Китай и на Индию заворот. Я ему, тому немцу, и тогда про это сказал, а он смеялся, дурак.

— А ты откуда сам-то знал, что море здесь?

— Не знал, нутром чуял, да и приказные сомневались в той карте.

— Верно, значит, говорил, тут вправду море. Однако на Анадырь надо спешить. Придём зимой — лихо будет. Место неведомое, иноземцы неведомые, еду найти неведомо как и где.

— Холодно. У нас-то теперь праздники, урожай собрали, хлеб свежий едят, молочка бы парного, да и с ледника бы. Хорошо!

На краю неба тучи разошлись вдруг, и стали видны далёкие острова. Их было два.

— Чукчи говорят, что на островах этих живут зубатые люди[90], — сказал Дежнёв, — они пронимают сквозь губу по две рыбьи кости.

— Как угомонится буря-то, зайти к ним надо будет. Слышал я, рыбьего зуба у них много.

— Зайдём, Федот. Мне вот Анкудинов покоя не даёт. Притих что-то.


Как только Анкудинов попритих, Семён перешёл спать на коч: боялся каверзы. Приходил он спать поздно, засиживаясь в китовой яранге Эрмэчьына. У того был старый отец, который длинными вечерами рассказывал сыновьям и внукам сказки. Дежнёв до сказок был любитель и слушал старика до тех пор, пока тот от старости не засыпал, забывшись на полуслове.

Больше всего пришлись ему по нраву сказки о Пичвучине. Рассказывал их старик с любовью, рассказывал их своему любимцу храброму мальчику Онно, тому, кто не испугался бородатого чужестранца.

— Если на тебя напал самый сильный, самый страшный непобедимый зверь, — тихо и монотонно говорил старик, — и если уклониться от безнадёжной борьбы нельзя — бейся. Ты можешь победить потому, что даже у самого сильного и беспощадного есть своя слабинка, о которой он не любит думать, но про которую никогда не забывает.

Нет сильнее Пичвучина. Нет Пичвучина беспомощнее… Он мудр и добр. Он плакса. И всё это правда.

Пичвучин ловит в море китов и одной рукой бросает их на берег. Он тормошит медведей так же, как мы тормошим щенят.

Пичвучин боится мышей и маленьких рыб. Когда мышь, даже самая глупая, не мышь, а мышь-ребёнок выходит из норы, Пичвучин дрожит от страха и плачет.

Ростом Пичвучин в половину пальца. Он носит кухлянку из шкуры собаки, такой маленькой собаки, какую мы ни разу не видели. На ногах у Пичвучина — торбаса[91] из нерпы. Из такой маленькой нерпы, какую не убил ни один охотник, даже самый зоркий. Шапка у Пичвучина соболиная. Из такого маленького соболя, какого ещё никто не видел и которого никто никогда не увидит.

Пичвучин подолгу плавает по морям и много ходит по земле. Но никто не может отличить от мышиных его следы, так они похожи.

Анкудинов


Анкудинов заговаривал зубы Попову.

— Федот Алексеев, вот и ты меня зовёшь разбойником. Сам знаю, по молодости нашумел лишнего. А ты меня не суди, как все судят. Понять сумей.

— Что ж тебя понимать? Грабил?

— Грабил.

— И сказ весь!

— Не весь. Ты посмотри, Федот Алексеев, что делается-то кругом. Мне тридцати нет, я не дурак. Я в любом месте приказчиком могу хорошо быть. А кто меня по моим годам приказчиком поставит? Дежнёв, враг мой, но я о нём так скажу — головастый мужик. Идёт он приказчиком, а весь чин его — простой служилый. Ему бы десять лет назад атаманом быть, а теперь бы полковником на Москве… Тянул бы я лямку, как и все, тоже бы своего дождался, и атаманского чина и боярским бы сыном был, ждать тошно. Не могу я ждать, Федот Алексеев. Мне сегодня подавай богатую жизнь, а завтра меня, может, и не будет, завтра меня, может, чукчи убьют или море утопит.

— Не дело говоришь, Герасим. Приказчиком хочешь быть, кричишь — сумеешь, а сумеешь ли? Сумеешь ли, как Дежнёв, иноземцев не огнём взять, а миром?

— На мир я чихать хотел. Иноземцы передо мной трепетать должны. Скучно смотреть, как Дежнёв обхаживает их. Сказки, говорят, каждый вечер слушает. Он бы ещё богу ихнему молился.

— Зазнаешься ты, Герасим, заносишься. Назад нечего смотреть, ты смотри, чей коч последним о камни вдарит.

— Мой, что ли? Я свой коч сам покупал, сам вожу и на Колыму приду на нём же. Попомни моё слово, Федот Алексеев.

— Добро бы, если так…

— За Дежнёва ты держишься, Попов. Зря. Со мной бы тебе и веселей жилось и богаче. Потрясли бы мы этих чукчей, сходили бы на острова, зубатых бы людей потрясли. Товаров своих не растратили, а о прибыли нашей сто лет разговаривали бы…

— Прощай, Герасим. К людям своим спешу. Запомни только, богаче земли всё равно не будешь, а за богатство на крови кровью платят, на слезах — слезами.

Герасим плюнул в сердцах и пошёл прочь.

Федот Алексеев рассказал Дежнёву об этом разговоре, и Дежнёв не пошёл к сказочнику; как стемнело, прокрался к анкудиновскому кочу, втиснулся возле кормы, между бортом и каменистым берегом, и слушал. Вели разбойнички разговоры степенные, и думал Семён, что зря морозил бока, но Герасим кликнул вдруг в казёнку Пятко Неронова. Нашёптывал ему страшные слова. Велел пробраться ночью на коч Дежнёва и зарезать Семёна до смерти. Награды Анкудинов давал Неронову сто рублей деньгами да столько же соболями или рыбьим зубом.

— А откажешься, али струсишь, али переметнёшься, убью тебя, Пятко, с великими мучениями, — досказал Герасим свою сказку, — рвать велю тебя клещами, а потом в океан брошу.

Пятко поперёк и слова не сказал.

Семён выждал, как пошибче загалдят разбойнички, выбрался из укрытия и ушёл к своим людям. Спать он отправился на коч, как всегда, в одиночку, только перед этим послал туда тайно Митяя. Леживо приготовил Семён на обычном месте, только не для себя, а для куклы. Сам в другом углу затаился.

Ночью кто-то тихо перелез через борт и пошёл по палубе на корму, где стояла казёнка для приказных людей и где спал теперь Дежнёв. Дверь отворилась бесшумно. Явилось вдруг пятно посветлей, а на нём тёмное. Мгновение вор постоял, прислушиваясь и привыкая к новой темени. Потом шагнул к лавке, на которой спала кукла. Нащупал тулуп, распахнул, и тут вора, бедного, так старательно двинули по затылку, что рухнул он на колени, а потом боком повалился на пол.

— Ты не железом его? — спросил Дежнёв из своего угла.

— Да нет, кулаком.

— Живой?

— Пощупаю сей миг. Тёплый.

— Дышит?

— Да как будто не дышит.

— Вот ведь сила-то!

— Ничего, Семён Иванов, бог даст, отойдёт. Жалеть-то его вредно. Спящего человека хотел решить жизни. Нехорошо это.

— Нехорошо, Митя.

— Так чего, спать, что ли, будем?

— Можно и соснуть.

— А его куда?

— А его, Митя, отнеси-ка ты тихонько Анкудинову. Ихний ведь он. На своём коче скорей и отдышится.

У Анкудинова не спали. Герасим жёг на железном листе большой огонь. Чтоб отвести от себя разговоры, пригласил на свой коч людей Федота Попова и угощал, чем мог. Пел, пил, а сам тревожно прислушивался к ночи. Наконец раздались осторожные, тяжёлые шаги. Анкудинов не выдержал и встал. Шаги затихли. Гости посмотрели на Герасима и тоже насторожились.

Вдруг над бортом появилась фигура, бережно положила на палубу Пятко Неронова.

— Кто? — закричал Анкудинов.

— Я это, Митяй!

— Кого принёс?

— Пятко вашего. Хотел он Семёна спящим зарезать, а я его стукнул кулаком маленько, а он чего-то не дышит.

Казаки вскочили со своих мест, схватились за оружие.

Кто-то окатил Неронова водой, он зашевелился.

— Повесить мало! — разъярился Герасим. — Да я его сам на куски разорву.

Выхватил из-за пояса кинжал.

— Стой! — сказали из темноты. — Не он убивал. Его рукой убивали.

На коч поднялся Дежнёв.

— Митя, возьми-ка опять Пятко. Отнеси к нам. Там ему спокойней будет.

Ни слова не возразил Анкудинов.


Море затихало. Всё ленивее бросало оно просоленную свою требуху на каменные берега, слизывая всё ту же каменную, невкусную еду. Но оно надеялось на добычу и пожирнее и всё набегало, набегало.

Чукчи, довольные великой усладительной водой, невиданной красоты одеждами и бусами, вышли всем стойбищем на берег и, завораживая море, начали свою самую древнюю игру в прыжки.

Прыгун становился на шкуру. Шкуру подхватывали несколько человек, раскачивали и подбрасывали на ней прыгуна. А тот должен был устоять.

Ни один мужчина так и не смог удержаться. Все падали. Тогда вышла дочь Эрмэчьына, встала на шкуру и, как бы высоко ни бросали её, ни разу не упала. Когда люди утомились, девушку опустили на землю. Она сошла со шкуры и, не сводя глаз с Дежнёва, подошла к нему и обнюхала.

— Русский косматый человек! — сказала она. — Я не упала ни разу, и, значит, море утихнет. Значит, откроется тебе далёкая морская дорога. Пусть будет удача тебе.

Она разрумянилась, чёрные глаза её, будто спелая черёмуха, блестели.

— Спасибо тебе, девушка, — сказал Семён. — Спасибо, что постаралась для нас. А если впрямь море ты этим успокоила, все перед тобой на колени встанем. Ведь правда? — ища поддержки, повернулся к товарищам, и те, пряча смешки в бороды, сказали:

— Истинно!

Тревожно было Дежнёву. Не спалось ночью. И только сомкнул глаза, приснился Пичвучин. Сидит будто Семён на берегу реки. Не здешняя река, не чукотская. Берега зелёные, дно у реки — белый песок. Через всю глубину видно, что делается в рыбьем царстве! И видит вдруг Семён — плывёт по реке крошечный Пичвучин. Плывёт саженками. Машет, что есть силы, а до берега далеко. А за Пичвучином гонится голавль краснопёрый. Да был бы голавль, а то так — голавлишко. Плавает, нахал, не торопится, ест Пичвучина по малым частям. Один тор-басок стянул и жуёт. Пичвучин плывёт, плывёт, а пятка у него голенькая, посинела от холода, того и гляди судорогой ножку сведёт. А голавль уже другой торбасок стягивает.

Забросил Семён удочку промеж голавля и Пичвучина. Червяк на крючке красный, живой, ворохается. Голавль хвать его. А Семён — дёрг. Красные пёрышки на красном солнышке куда раскраснелись!

Бросил Семён голавля в траву. Смотрит, где Пичвучин, а он уже на берегу.

— Спасибо тебе, бородатый человек, — говорит, — ты меня спас, и я тебя не забуду. Спокойного моря ждёшь, а море-то уже спокойно.

Вскочил Семён, глаза протёр, слушает. Не шумит. Выбрался из казёнки — спокойно на океане. Месяц ущербный горит. Посреди неба — кол-звезда, Полярная. Чукчи рассказывают, что под её жилищем дыра в другой мир. Изба у кол-звезды ледяная, на коньке — фонарь. Виден огонь того фонаря в обоих мирах.

— Ну и сон! — обрадовался Семён и пошёл к стойбищу будить людей. — Хватит спать. Целую неделю спали. За ночь и утро можно до островов зубатых людей дойти, поторговать быстро и — на Анадырь-реку.

Идёт Семён открыто, не стережётся, и вдруг голос дикий — так и сел.

Стоит возле китовой башни голый человек, запрокинул голову к месяцу и шепчет страшным шёпотом:

— О луна! Я показываю тебе части своего тела. Прояви сожаление к моим гневным помыслам. Ни одной тайны не скрыл я от тебя! Помоги мне против бородатых людей! Они притворяются добрыми, но они злобны. Они притворяются простаками, но они хитры. Помоги мне, луна!

Это был шаман. Шаман затанцевал свой танец, упал от усталости на землю и опять, подставляя искажённое яростью лицо луне, шептал заклинания.

— Тому, кто подвергнут моему гневу, я говорю: «Ты не человек, ты — тюленья шкура!» Креветку призываю: «Постоянно скреби его и пробей его насквозь. Столь велик мой гнев, столь велик твой гнев! Скоро покончив, скоро истреби, ещё до наступления времени бури и снега!»

Шаман пополз на четвереньках вокруг китовой башни. Потом поднялся и, шатаясь, ушёл в свою ярангу.

Семён выждал, поднялся с земли. Лёгкое настроение исчезло.


Отошли перед рассветом. Первым Дежнёв, за Дежнёвым Попов, за Поповым Анкудинов. Провожали кочи всем стойбищем. Эрмэчьын стоял с огромной головешкой в руках и размахивал ею, словно хотел осветить русским путь.

Плыли.

— Что-то я Анкудинова не вижу, — сказал Пуляеву Дежнёв.

— А ну его! Опять дурит. Небось решил один на Анадырь идти. Обогнать захотел.

— А если обгонит?

— Не обгонит.

Далеко в море были кочи, когда с Большого Чукотского Носа долетел гром пищалей.

— Анкудинов! — Семён схватился за голову. — Что он наделал, проклятый вор!

А там, где совсем недавно горели дружеские огни, пылали зловещие пожары. Анкудинов грабил и жёг яранги.

На Москве


Веселилась Москва. Царь Алексей Михайлович, молодой, сильный, проснулся в то утро в таком лёгком и ясном счастье, и такое утро выпало синее, морозное, без ветра, такое здоровье лилось от румяного солнца и голубого снега, что невозможно было плохо подумать о чём-то, сделать нехорошее или просто зряшное.

Алексей Михайлович поехал смотреть медведей. Медведи были редкие, белые, их привезли из Мезени, и вся Москва сбежалась глядеть потеху.

Против Кремля, на реке, расчистили от снега лёд, оградили место острыми деревянными кольями и пустили трёх медведей, а на медведей собак.

Господи! Смеху-то было. Собаки лают, бросаются, а скользко — прыгнет и на всех четырёх лапах медведю в пасть катится. Медведь на дыбы, лапой хвать и тоже от размаха-то поехал в другую сторону.

Народ устал от смеха. Кто в снег сел, рукой отмахивается, хоть помирай. Кто икает без остановки. Уж и не на медведей глядят люди, друг на дружку, и только животы поддерживают, чтоб не лопнуть.

Царь тоже посмеялся. Хорошо, когда в царстве смеются. Потом другую потеху глядел.

Алексей Меркульев вышел на бой с бурым. В буром-то было пудов двадцать пять, а Меркульев тоже человек строгий — двадцатый год с медведями бился, потешая царей.

Медведь был голоден и разъярён. Люди, окружившие частокол, улюлюкали, тыкали медведя в бока острыми палками.

Меркульев хорошо поел утром, и теперь, когда прошло время, еда перешла в силу. Он был уверен в себе и расчётлив. Раздевался возле царского места. Сбросил шубу, остался в кумачовом просторном кафтане, в кумачовой шапочке на стриженой голове. Рукавицы снял. За широкий пояс сунул широкий нож, взял рогатину, попробовал её на излом, поклонился царю, крестом грудь осенил и вошёл к медведю.

Медведь косолапо носился по кругу, замахиваясь на обидчиков. Теперь он остановился, ноздрями попробовал воздух и взревел, вытягивая длинную шею и помахивая перед мордой когтистой волосатой лапой. Он понимал, что от него хотели злые люди, укрывшиеся за частоколом, и он развернулся на Меркульева и заревел на него, не грозя, а скорее упрашивая не послушать злого умысла. Но человек мягко стоял на ногах и строго смотрел в чёрную медвежью пасть, ожидая нападения. Вольно покачивая огромным телом, медведь побежал на Меркульева, остановился перед ним и медленно, вырастая в гору, поднялся на дыбки, чтобы сверху, всей тяжестью рухнуть на человека и кончить стыдное представление. И когда осталось ему подняться самую малость, Меркульев сделал выпад вперёд. И когда медведь рухнул, то рухнул сердцем на железную, калённую в жарких печах рогатину и, не в силах удержать своё великое тело, падал до тех пор, пока рогатина не прошла сквозь сердце, разорвав его на части. Медведь напоследок махнул великанской лапою, но Меркульев присел, и только красная шапочка, зацепившись за когти, осталась у медведя, и он всё держал её, лёжа на примятом снегу и кося чёрным глазом на дурацкий помпончик. Может, и сор-вал-то он её потому, что люди в честь царя стояли без шапок, один боец не как другие.

Все возрадовались, когда медведь умер, а царь сбежал с золочёного своего места и наградил Меркульева двумя рублями и велел поить его допьяна.

Меркульев на радостях бухнулся на колени, а потом пил бесплатно и безмерно в кабаке и на коленях полз домой через Москву и дополз, потому что привык и убивать медведей и без меры пить.

Царь поехал между торговыми рядами. Торговые ряды зимой устраивали на льду Москвы-реки. Царь ехал в длинных санях. Два ближних боярина с шапками в руках стояли на запятках, два стольника у ног на полозьях, по сторонам шли стрельцы с пищалями, позади саней — придворные. И все без шапок, в любой мороз.

По торжищу вели человека. Он был обвешан дохлыми собакой, петухом и кошкой. Палачи рвали время от времени клещами его тело, и человек катался по снегу, кровавя его, тонко и долго выкрикивая стон.

— Что он сделал? — спросил царь.

— Убил мать, — ответил ближний боярин.

— Топить ведут? — опять спросил царь, хотя знал ответ наперёд.

— Топить ведут.

Царь перекрестился.

— Я милую его, — сказал он тихо, радуясь своей великой власти и своей доброте. — Велите повесить, бедного. Холодно в воде-то.

Загрустил. Грустно, когда люди режут друг друга, душат. А ведь как хорошо — жить в любви, в согласии, в труде, в помыслах о боге. И услышал вдруг царь пение. Серебряно, будто лето на дворе стояло, пел кто-то молодой, души чистой:


Господи, силою твоею

возвеселится царь

и о спасении твоём

возрадуется зело!


Голосу вторили хрипло, обмороженно.

Царь велел остановиться перед певцами. Пели слепые странники. Одеты они были худо, только старик, закутанный в женский платок, — совсем воробышек — был в новеньких валенках.

Кто знает, как заприметили слепые царя, но запели они молитву, сложенную в его честь.

— Боже единый и премудрый, и страшный и превеликий, превыше небес пребывающий, живущи в свете неприступном в превелицей, велепней и святой славе величества своего! Тобою, господом, Христом избранному и почтенному и превознесённому и возлюбленному и святым елеем помазанному, великому государю нашему царю и великому князю Алексею Михайловичу всея Руси, самодержцу и многих великих государств и земель, на востоце сияющих, и на севере пребывающих, и к югу подлежащих, и к западу касающихся, пребывати ему во святой твоей воле и творити волю твою благу и благоугодну и совершенну.

Опять заливался серебряный голос, но как царь ни всматривался в слепцов, не мог угадать, чей этот голос.

— Кто поёт благолепно? — спросил Алексей Михайлович.

Слепцы замешкались, потом разомкнули своё кольцо, и царь увидел горбатенького. Был он молод, пригож лицом и бос.

— Как же голос твой на таком морозе сберегается? — удивился царь.

— Милостью божьей.

Отрок поднял на царя синие глаза, и тот чуть было не вскрикнул.

— Да не Василием ли зовут тебя?

— Васькой.

— А не ты ли коня мне своего отдал?

Василий встал на колени, ткнулся лбом в снег.

— Спасибо, государь, царь и великий князь всея Руси, Алексей Михайлович, что не забыли меня, ничтожного.

— Тебе спасибо! Искал я тебя и знаю то зло, которое учинилось. Отведите его в Кремль, к моим бахарям и домрачеям, и старика возьмите, — приказал Алексей Михайлович слугам. — Сколько лет ему?

Дед, трудно ломая колени, упал перед царём.

— Сто лет, батюшка великий и премудрый…

— Как хорошо! Он и деда моего застал, Фёдора Ивановича, и прадеда моего великого. Пусть он мне вечером расскажет свои сказки… А всех слепцов накормить и напоить вином бесплатно.

Слепцы кланялись, а царь, творя добро, следовал дальше.

— Хорошо-то как царём быть! — сказал он ближнему своему боярину Василию Ивановичу Стрешневу. — Сколько ведь за день можно доброго людям сделать!

— Истинно, государь!

— Слава тебе господи! Слава тебе господи! — Алексей Михайлович смахнул с пушистых ресниц радостные слёзы, и тут ему доложили: приехал в Москву митрополит Новгородский Никон.

— Вот ведь! — царь расплакался от счастья. — Вспомнил господа нашего бога, и Никон объявился. Святой, строгий и любезный брат мой, господу человек угодный. В Кремль! В Кремль!

В день святого Зосимы и Савватия


20 сентября 1648 года бешеное море подхватило коч Герасима Анкудинова, вознесло над каменным берегом и уронило. Коч разломился, но люди уцелели, не повезло только одному — умер.

Дежнёв и Попов подошли к берегу.

Высадились.

Люди Анкудинова из обломков коча уже успели запалить костёр, теснились вокруг огня, жалкие, мокрые.

Герасим был один. Он стоял лицом к морю, без шапки, слюдяной от застывшей на одежде воды.

Дежнёв молча постоял у костра. Люди Анкудинова глядели на него с надеждой и страхом.

— Пойдёте ко мне на коч, — сказал Дежнёв.

Ожили, зашевелились, заулыбались.

Семён направился к Анкудинову. Герасим повернулся к нему лицом.

— Ликуй, Семён! Судьба на твоей стороне… Пожалей меня, Семён! Пожалей!

Слёзы текли из его глаз, леденели, но голос был твёрд.

— Пойдёшь на моём коче, Герасим.

— Не пойду на твоём коче, Семён. Или мало тебе моего позора и моей нищеты? — Рухнул на колени. — Радуйся!

— Дурак.

Герасим вскочил.

— Не дурак. Да что вы знаете об Анкудинове? Что вы знаете о его помыслах, о его мечтах? Это сердце моё разбилось, Семён! Это не коч, это я умер.

— Пошли греться, — сказал Семён.

У костра Анкудинову дали малахай, рукавицы. Он поискал глазами, увидал Попова.

— Возьми меня к себе, Федот.

— Иди, места хватит.

— Бог наказал нас, — сказал Иван Пуляев. — Сегодня Зосима и Савватий — наши морские покровители, а мы и молебна не отслужили.

Стали молебен служить. Молитвы вместо священника читал Дежнёв, а потом Пуляев рассказывал о чудесах святых соловецких отцов.

— Плыл один человек по морю. Плыл, да и сверзился с ладьи. Ладья ушла, а он тонуть стал. Так бы и утонул, но вспомнил святых отцов наших Зосиму и Савватия и помолился им. Вдруг слышит голос: «Протяни руку». Протянул руку и почуял твердь. Открыл глаза и видит: плывут то ли по воде, то ли над водой два пловца и его за собой тянут. Тут объявился на море корабль. Чудесные пловцы исчезли, а корабельщики увидали тонущего и спасли.

Костёр из обломков коча высоко поднимался в небо. Наварили еды, поели хорошо. Загрустили и вспомнилось родное.


Подуй, повей, погодка,

Погода, эх, да не маленькая.

Ах, да ты, ох, да ты раздуй, раздуй,

Ах, развей да ты, ой, рябинушку.

Раздуй, ой, да ты кудрявенькую…


Хмельной от горя, развеселился вдруг Герасим Анкудинов. Песни пел лихие, так пел, что сам же и плакал.


Ах ты, мать моя,

Злая мачеха,

Что ты бьёшь меня,

Что ты мучаешь?

Ты не бей меня,

Не позорь меня!

Ах, подруженьки,

Вы не слышали,

Как в осенну ночь

В тёмной горнице

Мать зарезала

Добра молодца.

Деньги вынула,

Полы вымыла…

Я пойду к нему,

Полечу к нему!

Наряжу себя

По-бывалому:

В косу длинную

Ленту алую.

Вон и месяц уж

Взошёл на небо,

А в сыром бору

Соловей запел.

Что ты бледен так

В белом саване?

Обними меня,

Приголубь меня!


А потом порвал на рубахе ворот Герасим, совсем весёлое запел. Пел, пальцами прищёлкивал, глазами поигрывал, зубами смеялся, а казаки, на него глядя, по-бабьи всхлипывали. Дежнёв и тот не удержался, а Федот Попов вторил Анкудинову. Хорошо у них получалось.

И вдруг просвистела, сломала ту песню злая стрела. Стрела ударила Попову в грудь. Повалился он, а казаки подхватили оружие и поворотились к врагу.

На русских наступали чукчи. Вёл их в бой друг Семёна Эрмэчьын.

Вдарили казаки из пищалей. Упал Эрмэчьын, а остальные убежали. Когда Семён подошёл к Эрмэчьыну, тот лежал неподвижно, как убитый, а кровь текла из ноги. Семён встряхнул его за плечи.

— Вставай! Завязать ногу надо, а то кровью изойдёшь.

Чукча открыл глаза.

— Убей меня! Я для тебя стал дичью.

— Дурака не валяй, Эрмэчьын.

Тот вдруг взвизгнул от ярости.

— Ты меня взял в плен, ты поразил мои ноги дьявольским огнём, я не хочу жить. Не мы первые напали на вас. Мы вас проводили с почестями. А что сделали вы? Нам ничего не надо от вас. Наша еда ходит вокруг нас на ногах. Наша еда растёт, пока мы спим. А ты послал своего дурного человека жечь яранги. Я не хочу жить. Убей меня!

— Не буду я тебя убивать, Эрмэчьын. Кликни своих, они помогут тебе уйти. Мы не будем стрелять.

— Ты не хочешь меня убить, тогда я убью себя сам. Я уйду из жизни так же, как ушёл мой отец.

Он выхватил из-за пояса костяной нож и ударил себя в живот. Рана была не смертельная, но Семён слышал от чукчей, что если кто-то из них произнёс желание вслух — желание становится законом. Не выполнить его нельзя. Эрмэчьын пожелал умереть, так же как умер его отец, и он должен был умереть и в тех же мучениях.

Семён пошёл прочь. Оглянулся. Эрмэчьын обвязал горло ремнём и душил себя.

— Господи! — перекрестился Дежнёв.

И снова свистнули стрелы. Семён едва успел отбежать к своим, чукчи наступали с трёх сторон. Никакая пальба, никакие смерти, казалось, не в силах были остановить их. Они падали, мёртвые и раненые, но всё бежали и бежали на русских. И русские дрогнули. Подхватив раненых, они отступали на кочи, к которым уже подобралось человек с полсотни копейщиков.

На море не унималась буря, но пришлось уйти спешно под градом ледяных брызг, под градом костяных стрел.

Море обрадовалось кочам, опутало их белой паутиной своих грив и понесло в разные стороны: Дежнёва вдоль берега, к югу, Попова в открытое море. С кочем Дежнёва море играло десять дней, а потом устало и выбросило его на берег. Это случилось утром первого октября. Видно, иссякла волшебная сила кабарги, которая ела смолу и которая так долго берегла мореходов от невзгод.

На землю, засыпанную снегом, ступило двадцать четыре землепроходца. Они знали, что море сыграло с ними и ещё одну злую шутку: пронесло мимо заветной Анадырь-реки.

Ни Попова, ни Анкудинова не видал больше Дежнёв. Спустя несколько лет отбил он в бою у корякских племён жену Федота Попова. Рассказала она, что Попов с Анкудиновым пристали к берегам Камчатки. Муж и многие другие его товарищи погибли от цинги и в боях, а кто уцелел, сели в лодку и поплыли в отчаянии куда глаза глядят, может, и до Китая добрались.

Не верилось Дежнёву, что погиб его хороший товарищ. Смотрел пронзительно в чёрные глаза Федотовой жены, ложь искал в них и не находил.

На Анадырь-реку


Они умели голодать. Им было с кого брать пример. Северный человек не пугается пространства. Выстели перед ним Великий океан, научи ходить по воде, и северный человек весело отправится на денёк-другой в гости к хорошему другу с Камчатки в Сан-Франциско. Северный человек будет идти день, и другой, и третий, не сомкнув глаз, без крошки во рту.

Они — русские люди, прибитые морем к неведомой, но громадной земле, шли шесть недель, и уже целую неделю был голод. Это был голод среди снегов, под пургой с океана, голод бездомных, обмороженных людей. У них ничего не осталось, кроме оружия и меховых одежд. Силы у них тоже не было, но они не бросали оружия и берегли ремни, на которых оно держалось. Они ели свою одежду. Силы после такой еды не возвращались, а холоднее становилось. Но ведь не умирали всё-таки. Всё-таки не умирали. Они жили, они каждый день шли вперёд, прижимаясь к океану и не упуская из виду кол-звезду. Лютовали морозы, но никто из мореходов не подумал повернуть на юг. Была цель — Анадырь-река. И они шли к ней, не зная, что она такое, какие народы встретят их там, далеко ли она или совсем неведомо как далеко. Они верили в свою Анадырь-реку и месили непритоптанный снег не одну сотню вёрст.


Вырыли в снегу яму. Гора заслонила от большого океанского ветра. Снег, как шатёр, укрыл от малых змеевитых ветерков.

Трудно отыскали среди камней и заносов тощие деревья, трудно разожгли огонь, поставили на него котёл с водой и лоскутами кухлянок, ждали, когда кожа разбухнет и можно будет жевать её больными зубами вприкуску с мёрзлой корой осины.

— Тяжко соболя-то даются, а? — толкнул в бок Митяя неунывный Фома Пермяк.

Пока плыли на кочах, был Фома человеком маленьким, пока была еда, не замечали, а как невмоготу стало — без Фомы и дня не прожить. Был он всегда молодец молодцом и таким весёлым, что и в голоде смеялся.

Сидят служилые в снежной яме, над головой ветер поёт, в животе голод. От мокрых торбасов — пар, на хилом огне варится и вовеки веков не сварится, кажись, ремённая еда.

Куда лежит их путь — неведомо, что их ждёт — неведомо, а холод — тут как тут, голод — тут как тут. И ползает в затемнённой голове червячок: а не предостаточно ли мук, не все ли кости морозом прощупаны, много ли мяса на теле чужой стрелой не пробовано? Помереть слаще, помереть легче, чем на пудовых лыжах тянуть пудовые нарты с пищалями, с порохом, с товаром для неведомых народов, которых всё нет и нет. Некого покорять, не с кем дружить, а торг один — или вьюга тебя завьюжит, или ты переборешь вьюгу.

Заводит Фома Пермяк, на закаменелых товарищей поглядывая, подковыристый разговор:

— Слышал я, Митяй, про ваших, устюжинских. Новину чистили два брата. День жаркий был, и упала на одного ель. Обрадовался парень. «Ваньмо! Как меня охолонуло! Садись и ты!» Брат сел, а другой пошёл ель рубить. Ель упала — и по башке. «Ваньмо! Охолонуло тебя?» А он-то молчит уж вечным молчком.

— А чего молчит-то?

— Да как же ему, Митяй, не молчать? Понравилось.

— Елью-то?

— А чего?

— Ничего. Ели-то, они здоровые больно.

Не смеются казаки, но и червячок уже не копошится. Сидор Емельянов подхватывает разговор:

— А у вас, Фома, в Перми-то, слыхал я, сватают хорошо. Приходят к невесте сват да полусват. Сват хвалит жениха, а полусват — вдвое. Говорит сват: «Жених-то хороший, у него две лошади». А полусват: «Что ты, две — ведь четыре».

«У него четыре коровы».

«Что ты, четыре, ведь восемь».

«Одно нехорошо в женихе: видит плохо на один глаз».

«Что ты, на один — ведь на оба!»

И хохот вдруг. Смеются хорошо. Потом жуют безвкусную клейкую кожу. Пьют отвар из коры и валятся спать.

Дежнёв не поднимает их спозаранку, как в первые недели пути. Сон сохраняет те малые силы, которые есть ещё в людях и которые надо сберечь. Даже сам приказчик реки Анадырь не знает, где она, его река, за ближней горой или за горами, день до неё идти или ещё пять недель.

Спит Семён, знает, что спит, а мысли в голове ходят ясно, как наяву.

— Где же вы, иноземцы? — спрашивает он. — Объявитесь! Хватит прятаться. Давайте воевать, если не хотите миром идти под московского царя. Давайте торговать. Вам полюбятся наши диковинные товары. Объявитесь! Мы умираем с голоду. Нельзя прожить на земле без людей. Объявитесь!

И вдруг запорхала перед Семёном малиновая, с голубыми глазами да зелёными разводами бабочка, а ростом с лопух. Села. Семён подкрался близко — не улетает. Упал на неё и поймал. Обрадовался. Показывает своим казакам, а пыльца слетела вся: большая бабочка да серая.

Закричали вдруг дико. Вскочил Семён. Держат казаки под руки Пятко Неронова, а нос у Пятко уже в крови.

— На тебя, Семён, спящего, с ножом кинулся.

— Убивайте! — Пятко Неронов плакал навзрыд. — Силы больше нет. Куда он ведёт нас? В пропасть. Один снег. Съедим кухлянки — от мороза подохнем, не съедим — с голоду.

— Ты хочешь идти назад? — спросил Дежнёв. — Иди. Может быть, теплее будет и сытнее. А мы пока не дойдём до Анадыря, не разойдёмся. Много нас. Трудно еду для всех добыть. А малыми отрядами — скорей погибнем. Решайте, служилые!

— Чего решать! — крикнул Фома Пермяк. — С ним вот чего делать?

— Будет тащить нарты три смены.

Пятко — в ноги.

— Прости, Семён Иванов, спасибо, что не убил. Разум темнеет. Ведь второй раз спасаешь меня.


Будто во сне, будто сквозь туман, ещё неделю шли. Валились отдыхать через десяток шагов, но шли. Оружия не бросали. И ни один больше не роптал.

В тот день они спрятали на приметном месте товары, пробились сквозь осинник и на краю леса легли отдохнуть и заснули. Так мало осталось в них жизни, что не бредили громко, а сны были ласковы, как в детстве, и никому не захотелось пробудиться.

Митяю снился мёд. Будто вовсе он не Митяй, а медведь. Сидит себе на дереве и черпает лапой. От каждого глотка силы растут, и сам он огромный, как Святогор. Тепло ему, ветер цветочный с полей, пчёлы кусают, но не больно. Щекочут его пчёлы, и смеётся он так, что листы на осинах дрожат.

Дежнёву приснился другой сон. Опять пришёл к нему Пичвучин. Снег лежит белый, просторный. Бежит Пичвучин, падает, проваливается.

— Ты куда торопишься? — спрашивает Семён.

— К тебе.

— А чего ко мне-то?

— Как чего! Плохо тебе. Ты меня спас от рыбы, и я тебя спасу.

— Спасибо, Пичвучин. Только ведь спасать меня от чего. Голодно — это да. Да разве сможешь ты накормить такую братию?

— Накормить я вас накормлю, да не об этом речь. Посмотри на своих казаков.

Глянул Семён, а казаки под снегом. Бороды у них ледяные, глаза — стеклянные. Замерзают.

Проснулся Дежнёв. Вскочил. И правда, под снегом казаки, ни один не шевелится. Давай тормошить их.

Противились, молили не трогать, грозили, а когда поднял всех, благодарили бога.

— А ведь не наш бог спас наши души, — сказал им Семён. — Пичвучин во сне явился мне. Говорит, замерзают твои казаки. Я проснулся и диву даюсь — не обманул крошка Пичвучин, лежите вы под снегом, ни ногой, ни рукой.

Фома Пермяк серьёзно сказал:

— Ну, как увидишь ещё Пичвучина, скажи ему за нас спасибо. Сердце, видать, у него доброе.

Пошли было в путь, и вдруг — медведь. На людей прёт.

— Семён! — закричали казаки. — Стреляй, пока не ушёл.

Дежнёв — пистоль из-за пояса, бахнул. Медведь заревел, на дыбы, махнул лапой — Пятко Неронов кувырком и — бездыханно. А медведь на Семёна, да заслонил его Митяй. Обнялись они с медведем и стояли долго, только похрустывали кости. Слабеть стал Митяй, а казаки вокруг недвижимо, словно зачаровали их. Думали, конец Митяю. А медведь заревел вдруг и осел. Митяй на него, без силы. Темно в голове, а рукам горячо.

Подбежали казаки, очнувшись: готов медведь. Всадил ему Митяй в сердце нож. И Дежнёв не промазал — в левый глаз пуля вошла.

Пока обдирали шкуру, пока отхаживали Митяя, запылал костёр. Медведь сломал Митяю три ребра, а Митяй спас казаков от голодной смерти.

Пятко Неронова никто не пожалел, но Дежнёв велел схоронить мужика по-христиански. Яму долбили, молитвы читали. Поставили крест. Осиновый крест. Больше-то не из чего было сделать.

Митяя везли на нартах. Никто не роптал, что тяжёл больно паря. Хороша была медвежатина, жирна, сила от неё закопошилась в руках, побежали ноги резвей.

На десятую неделю пути пришли казаки на Анадырь-реку.

Не порадовала Анадырь-река.

Анадырь


В землянке было тепло и сытно. Вечеряли. Кто-то про что-то лениво вспоминал вдруг, его так же лениво слушали, балуясь расколодкой. Расколодку готовили из вкусной рыбы реки Анадырь. Рубили проруби, скучавшая по воздуху рыба сама прыгала на лёд. Её морозили, а потом ели, раскалывая ножами.

Здесь было много красной рыбы, но леса было мало. Где нет леса, там нет соболя. Иноземцев тоже не нашли. Тогда отряд разделился надвое. Дежнёв остался возле устья реки, а другая половина с Фомой Пермяком пошла искать иноземцев или хотя бы следы их.

Минуло три недели, а Пермяк всё не объявлялся.

Басни рассказывать надоело. Примолкли. Встревожились. Вдруг Митяй сказал:

— Чует моё сердце — придёт нынче Фома.

Засмеялись.

Трещала лучина. Люди дремали. А стоило пламени шевельнуться, как головы поворачивались к двери.

И дверь распахнулась наконец. С клубами мороза, под рёв пурги вполз Сидор Емельянов, а за ним Фома Пермяк.

К ним бросились. Стащили с них обмерзшие одежды. Поставили еду. Они ели, и никто их ни о чём не спрашивал.

Фома заговорил сам:

— Иноземцев не нашли… Наши мужики вырыли ямы в снегу и ждут вас. Сил больше не было идти. Недалеко уж осталось, версты три-четыре, а сил больше нет… Втроём к вам пошли: я, Сидор и Зырянин Иван. Иван тоже не дошёл, в снег лёг, ждёт…

Казаки вскочили, полезли в кухлянки, поразбирали оружие.

Иван Зырянин замёрз. Отряд не нашли. То ли иноземцы взяли сонных казаков в плен, то ли звери утащили, то ли пурга занесла хитро.

Осталось на Анадырь-реке двенадцать счастливчиков. Готовили брёвна для будущего острога, ловили рыбу, поглядывали на солнце. С каждым днём солнце всё дольше и дольше задерживалось на небе. Близилась весна. Надо было жить.

Последнее


Сквозь решетчатые, расписанные морозом окна заглядывала игриво государыня Москва.

Начальник Сибирского приказа, окольничий Родион Матвеевич Стрешнев долго молчал, то бороду пощипывал, то поглядывал на стоявшего перед ним казака, то косился на подьячего, топившего печь.

— Как же так случилось, казак, что девятнадцать лет не получал ты государева жалованья?

Казак вежливо поклонился, прежде чем ответить.

— У нас многие так, то денег нет, то в походе дальнем. Я в походах все годы был.

— Подсчитали мы. Выходит тебе жалованья денежного девяносто пять рублей, а хлебного — за рожь и овёс — тридцать три рубля, один алтын и четыре деньги. Всего сто двадцать восемь рублей, один алтын, четыре деньги. Много?

— Много. Да ведь заслуженное.

Стрешнев взглянул по-особому на гордого казака.

— А сколько тебе лет?

— Шестьдесят.

— Шестьдесят? Борода седая, а лицом молод.

— Северные люди долго не стареют.

— Ну, что ж, Семён Дежнёв, спасибо! Хорошо государю послужил, — уткнулся в бумаги. — Открыл новую реку Анадырь, острог там поставил, явил государю двести семьдесят соболей, двести восемьдесят четыре пупка[92] собольих. Двести восемьдесят девять пудов кости рыбьего зубу по шестьдесят рублей за пуд, — покачал головой окольничий. — Двести восемьдесят девять пудов! Это ведь на семнадцать тысяч рублей с лишним. А сколько сам для себя добыл моржового зуба?

— Тридцать один пуд.

— Деньги получил?

— Нет пока что.

— Получишь, Семён Дежнёв. Сам государю о тебе скажу. Деньги получишь. Проси в чём ещё нужда.

Семён стоял в тяжёлой собольей шубе, широкий, гордый, знающий себе цену человек. Осанкой боярин, одеждой — Стрешнева побогаче. Сказал:

— Хочу бить государю челом, просить чин. Тридцать пять лет служу, был приказчиком на реках, а всё простой казак.

— Подавай челобитную, Семён Дежнёв!

— А ещё бы царя увидеть!

Родион Матвеевич встал.

— Царя? Не простое дело, но тебе обещаю, увидишь царя.

Семён улыбнулся, и Стрешнев тоже вдруг улыбнулся.

— Ступай, казак, с богом. Гуляй себе по матушке Москве. Отдыхай от походов. Когда время придёт, позову.


Царь Алексей Михайлович занимался делами.

Двадцать лет сидел он уже на троне. Краснощёкий, как мальчик, синеглазый, русобородый, он был ужасно толст, но по-прежнему лёгок на подъём и горяч.

Перед ним лежала приходо-расходная книга села Измайлова, и он с удовольствием перечитывал её. Урожай был хорош. Измайловские сады принесли 3938 вёдер яблок, 93 ведра смородины чёрной, 68 вёдер красной, 11 вёдер белой, 19 вёдер малины красной, 2 ведра белой, 25 вёдер крыжовнику, 7 вёдер клубники, 12 вёдер вишен.

Русские растения царя радовали, а вот с иноземными — беда, росли плохо, хотя для них из-за моря выписывали лучших мастеров.

В силу мастеров Алексей Михайлович верил беззаветно, никакие беды не могли подорвать этой веры. Бумажное дерево — хлопчатник — в Москве произрастать никак не хотело.

— Мастера плохие! — твердил царь и требовал, чтоб нашли других, лучших.

Своему воеводе в Астрахани он писал:

«Сыскать семени бумаги хлопчатной самого доброва, сколько можно, и садовника знающего, самого же доброва и Смирнова, который бы умел завести бумагу на Москве. А в Астрахани семени не сыщется, и боярину и воеводе семени подрядить вывести из-за моря, и мастера призвать из-за моря ж. Ткачей сыскать, которые б из хлопчатной бумаги умели делать миткали, кисеи, бязи и бумагу».

Была у царя мечта развести на Москве диковинные и полезные заморские растения, и те, что на юге росли, и те, что на севере, чтоб Москва всем была богата, чтоб все у неё своё было, непривозное.

В измайловских садах высаживали виноград, финиковое дерево, дыни бухарские и туркменские, арбузы шемаханские и астраханские, миндаль, астраханский перец, кавказский кизил, венгерские груши, траву марену, хлопчатник и тутовое дерево. Особенно тутовое дерево. Очень уж хотелось царю иметь собственный, московский, шёлк.

Понимая, что дело это хлопотливое и что вырастить на Москве тутовник, может, и не удастся, царь приказал искать такого мастера, который бы умел выращивать шелковичных червей другим способом. Царь даже рецепт придумал: «Из тутового дерева бить масло и, в то масло иных дерев лист или траву обмакивая, кормить червей и за помощию божию завесть шёлк на Москве».

За такими вот раздумьями застал царя соколиный верховный подьячий Василий Ботвиньев.

Алексей Михайлович обрадовался ему, предстояло дело забавное и любимое: сегодня Ивана Ярыжкина возводили в чин сокольника.

Обряд совершали в просторной комнате.

Против царского места стояло четыре нарядных стула, на них четыре птицы: на первом стуле — кречет, на втором — челиг кречатый[93], на третьем — сокол, на четвёртом — челиг соколий. Между стульями — сено и попона. За стульями — стол, покрытый ковром, а на нём наряды птиц и наряд нововыборного.

Четыре птицы его держали рядовые сокольники. Они стояли перед столом, в рукавицах, но без шапок. Остальные сокольники выстроились по обе стороны стола.

Приехал царь. Сел на своё место.

Посокольничий Пётр Хомяков спросил Алексея Михайловича:

— Время ли, государь, образцу и чину быть?

— Время объявляй!

— Время наряду и час красоте!

Посокольничьему принесли челига нововыборного. Стали наряжать птицу. Один надел на челига красный бархатный клобучок, расшитый серебром, другой — серебряные колокольцы, третий — обносцы и должник, ремень, пришитый к рукавице.

Нарядили и других птиц.

— Время ли, государь, принимать и ко нововыборному посылать украшения уставлять?

— Время, — сказал царь с удовольствием, ему нравилась торжественность этой красивой игры, которую исполняли перед ним с такой серьёзностью и волнением лучшие его сокольники.

Привели Ивана Ярыжкина. Он был в цветастом суконном кафтане, в жёлтых сапогах.

Помолились.

Верховный соколиный подьячий Василий Ботвиньев сказал речь:

— Великий Государь, царь и великий князь Алексей Михайлович всея Великая, Малая и Белая Руси Самодержец! Нововыборный твой, государь, сокольник Иван Гаврилов сын Ярыжкин тебе, Великий Государь, челом бьёт.

Ярыжкин и двое рядовых старейших сокольников с ним покланялись.

— Поставить на поляново! — приказал царь.

Ярыжкин встал на сено. На него надели горностаевую шапку, четырёхугольную сумку, на которой была вышита волшебная птица Гаюн, дали вощагу — палку с шариком, серебряный рог, полотенце и рукавицы.

— Время ли мере и чести и укреплению быть? — спросил Хомяков.

— Время.

— Начальные! Время мере и чести и удивлению быть.

Василий Ботвиньев взял из сумки Ярыжкина письмо: нововыборного пожаловали пятым начальным. В конце письма стояла приписка: «За непослушание — на Лену».

Когда церемония подходила к концу, Алексей Михайлович вдруг вспомнил одну мысль, которая вот уже недели две не давала ему покоя. Но опять отвлекли.

Окольничий Родион Матвеевич Стрешнев ударил челом, просил принять служилых людей. Царь вышел к ним. Служилые стали на колени, поклонились.

— Поднимайтесь, — попросил царь.

Дежнёв глядел на этого толстого и румяного человека и ждал его слова. Ведь слово это не могло быть простым. От него зависели судьбы людей во всех далёких и близких концах страны.

Стрешнев представил царю служилых.

— Это Дежнёв Семён Иванов, — говорил он, — ленский казак. На Колыме служил, ходил на реку Анадырь.

— Далеко! — сказал царь. — Холодная страна.

«Оценил! — сердце у Дежнёва забилось. — Оценил! Понял! Далеко. Ещё как далеко, ещё как холодно! Да ведь и голодно».

Царь смотрел на служилых, они на него.

— Так наградить всех надо! — вдруг придумал Алексей Михайлович. — Всем по полтине. Или уж по рублю. По рублю!

Царь удалился. Оставшись один, он сел писать заведующему Аптекарским двором: «Приказать Зоту Полозову, чтоб он учинил опыт: велел иссушить рыбы — белуг и осётров и мелкой какой-нибудь порознь, сколько доведётся, с костьми, также и без костей, и иссуша ту рыбу, истолчи, и истолча, просеять редким ситом или решетом и ту муку смешать всякую порознь с оржаною, ситною и решётною мукою, а положить рыбной муки в оржаную — в полы, в треть, в четверть, а замеся испечь и искрошить в сухари, а те сухари в каше, в варенье каковы будут?» И подумав, дописал: «А то учинить тайно, а не явно».

Ведь не дай бог, дурное получится!

Тем временем Семён Дежнёв сидел в захудалом кабаке и не пил даже. Скучно было, горько. Вспоминал погибших в походах друзей и толстого царя.

Хотелось бежать из Москвы.

Целый месяц ходил Семён вокруг дома вдовы боярина Василия Марии Романовны: сладко ли нести недобрые вести?

Решился всё-таки. Постучал в ворота.

Дворня, подозревая в нём недоброе, долго пытала, зачем ему боярыня, наконец, не добившись толка, впустила в дом, и он ждал в пустой душной комнате, когда позовут пред очи. Позвали не быстро.

Провели тёмными коридорчиками к высоким резным дверям.

Двери бесшумно распахнулись, и Семён зажмурился — так много было света в огромной диковинной комнате. Он первый раз в жизни увидел настоящее зеркало, да не одно, а сразу три. Семён стоял в этих трёх зеркалах, широкий от шубы, тяжёлый, чёрный, страшный почти. Был он чужой для этой комнаты, где сияли зеркала и тикали со стен, будто по ним скатывались капли воды, многие часы: германские, которые показывали время с полудня, от заката — по счёту богемскому, от восхода — по-вавилонскому, с полуночи, как в латинской церкви. Посреди комнаты на лёгких витиеватых подставках стояли медные чаши, и в этих чашах курились благовония.

У Семёна закружилась голова. Он таращил глаза, но не видел хозяйку.

— Здравствуй, казак, — сказали откуда-то сбоку.

Косясь на зеркала, Семён развернулся, сначала телом, потом неловко, чтоб не приметили, ногами.

В кресле у стола (а над столом поднимались шкафы, наполненные книгами) сидела женщина.

В смятении своём Семён не разглядел и не запомнил её лица, а может быть, он его и не видел. Он поклонился, торопливо достал из-за пазухи кожаный мешочек, шагнул к столу и положил его возле белых, тонких, без единого перстня рук.

Семён не видел-таки лица боярыни. Не видел, как схватилась за сердце, как жадно побежала глазами по латинским словам.

— Ты знал его, казак?

— Знал.

— Ты его давно видел?

— Давно.

— Что он?

— В бою сгибнул.

— Когда же?

— Лет уж как тридцать пять.

Боярыня вскрикнула. Долго молчали. Семён смотрел под ноги, на узорчатый пол.

— И ты всё время хранил это письмо?

— Сохранял.

— Спасибо тебе, казак. Возьми это.

В широкую казачью лапу, на которой один палец отмёрз, другой медведь отломил, опустился тонкий золотой ободок с белоогненной каплей.

Семён попятился к двери.

— Береги, как память о нём, как берег письмо. Это очень дорогой камень.

— Ах, да! — высоко взметнулся голос боярыни. — Вот тебе на вино.

Рядом с чудо-перстнем лёг разрубленный надвое рейхсталер, ефимком названный в России.

Двери закрывались уже, когда Семён поднял голову и спросил в отчаянии от совершившейся нелепости и несправедливости.

— Что же было в письме?

— Латинские стихи!

Он медленно шёл по скрипучему весеннему снегу. Над Москвой, над куполами церквей чуть плыла светлая голубая ночь. Ласкались звёзды. Деревья взлетали над тёмной громадой домов и земли тонкими точёными веточками.

— Эй! — крикнули Семёну.

Оглянулся. Перед ним стоял подьячий Сибирского приказа.

— Грамота на тебя пришла. Гони выпивку! Ты теперь не простой казак — атаман.

Семён сунул руку под шубу и бросил подьячему серебряный ефимок. Подьячий в изумлении от щедрости сибиряка согнулся пополам, а когда разогнулся, Семён Дежнёв маячил в конце улицы.

Остановился на миг, поднял глаза к небу. Кол-звезда подмигивала людям Московской земли, но никто не понимал здесь, о чём она подмигивает, а Дежнёв понимал.


…Никогда не знали русские люди, что сделали для мира, никогда не просили честную расплату, предовольные даденым, упивались неверным словом хвалебным, иноземной лаской бесстыжей, а что внутри бережено было, то не под золотом, не под хитростью, не под каким чином, а выше всего, — никогда не высказано, но любому да самому разнесчастному и последнему русскому известно.

А. Семёнов