До мозга костей преданный всему земному, Грефлингер исполнил две скабрезные песенки, много выигрывающие в устном исполнении: в первой — «Возревновала Флора…» — ярко славилась неверность, во второй — «Гилас не пропустит ни единой бабы…»[9] — разгульная удалая замашка. Еще когда он — чуть кокетничая своими солдатскими повадками — декламировал прибаутки, по залу зашелестел шепоток удовлетворения. Строки «Я одну любить не в силах, волокитство мой девиз…»[10] встретили легким смехом. Сдержанным — из-за присутствия Шюца. Дах и Альберт, также получившие свою долю удовлетворения, не возразили, однако ж, и Гергардту, когда тот в ходе разыгравшегося диспута отверг похвалы Мошероша и Векерлина: такое-де непотребство можно распевать только в сточной канаве. Так недолго накликать на головы собравшихся и Божий гнев.
Генрих Шюц молчал.
Тишину нарушили зато три служанки хозяйки, которые (с дозволения Даха) сидели и слушали позади всех. Скабрезные песенки Грефлингера понудили их сначала негромко прыскать, потом хихикать, потом смеяться; потом Марта, Эльзаба, Мария раззудились настолько, что принялись хохотать, корчась от смеха и заразив все собрание. Гарсдёрфер аж подавился смехом — издатель вынужден был колотить его по спине. Даже уста неподвижного Шюца троегласие хохочущих девиц тронуло улыбкой. Шнойбер раструбил оброненное Лаурембергом замечание: Мария-де омочила себе ноги от смеха. Новый взрыв хохота. (Шефлер, мне было видно, покраснел.) И только смиренник Гергардт твердил свое: «Сточная канава, я же говорил! Вонючая канава и есть!»
Тут Симон Дах, отослав служанок взглядом, а потом и дополняющим жестом на кухню, вызвал Андреаса Грифиуса — читать сцены из трагедии «Лев Армянин». (Понизив голос, он от всех собравшихся принес Шюцу извинения за ребяческую «катавасию».)
Едва Грифиус оседлал табурет, как воцарилась тишина. Гриф, как называл его Гофмансвальдау, во всем и последовательно противоположный ему друг юности, сначала разглядывал потолочные балки, потом вступил мощным басом: «Покуда отечество наше объемлется пеплом пожарищ, превращаясь об эту же пору в театр суеты мирской, я сподобился развернуть в современной трагедии всю тщету преходящих дел людских…» Потом он сообщил, что его «Лев Армянин» посвящен щедрому покровителю, присутствующему здесь негоцианту Вильгельму Шлегелю, ибо настоящая пиеса была написана им во время совместного путешествия со Шлегелем и лишь благодаря побудительным усилиям оного. После чего он кратко изложил суть действия, назвав его местом Константинополь, где в некое время составил свой заговор против императора Льва Армянина некий капитан Михаил Бальб, и заверил собрание в том, что насильственное свержение старого порядка само по себе не обеспечивает порядок новый.
Лишь после всего этого Грифиус стал читать — нажимая на каждое слово — сначала монолог заговорщика, смутивший завязкой («Та кровь, которой обагрю и трон я, и корону…»), видимо слишком пространный, потому как успели заснуть не только молодые, но с ними и старый Векерлин, и Лауремберг. Грифиус меж тем читал дальше — от одобрительных реплик заговорщиков: «Он жизнь кладет за нас! И вот — рассвет…» — до клятвы Крамба: «Давай твой меч. Клянемся властителя низвергнуть в прах и пепел…»
Потом он прочел полную воплей — «На помощь! О Боже, что такое?» — сцену ареста, заключаемую ядовитой тирадой связанного капитана: «Пусть адом мне грозят, скажу одно я: вот добродетели цена. И вот венец героя…»
В виде интермедии выступающий огласил крепко сколоченный диалог троих придворных о благе и опасностях, кои заключены в языке человеческом. На вводную реплику: «Зависит жизнь сама людей — от языка их…» — следует антитеза: «Зависит смерть сама людей — от языка их…» И третья фраза завершает постройку, будто купол: «И жизнь и смерть людей — от языка зависит…»
За изобилующей красноречием сценой суда («В темницу брошен он, стеною окружен и рвом и валом обнесен…») и пылким монологом императора Льва, философствующего над приговором мятежному капитану («Любой из нас сжигает жизни нить, горит огнем, чтоб пеплом в небо взмыть…»[11]), Грифиус, наконец, приступил к завершению если не пьесы, то своего чтения.
Диалог императора Льва и императрицы Феодосии как раз годился для финала, тем паче что императрице, напрягающей красноречие, чтоб отсрочить сожжение Бальба до святого Рождества Христова («Закон неумолим, но знаком милости отсрочка да пребудет…»), удается смягчить решительного императора («Небо злодейской алчет крови, алчет кары…»), склонив его к умеренной милости («Светлый праздник ты не омрачай, Христа подарком щедрым привечай…»).
И хотя Грифиус, отнюдь не поступившийся мощью голоса, густо заполнявшего всю большую залу, хотел прочесть еще и хор придворных: «О тщета всего земного, суетных сует обман…», Дах (положив на плечо ему руку) сказал, что прочитанного довольно, чтобы составить изрядное мнение о целом. Сам он, во всяком случае, чувствует себя заваленным градом слов, как при камнепаде.
И снова установилось молчание. Только мухи звенели. Скапливающийся у открытых окон свет сочился в залу. Чепко, сидевший с краю, наблюдал за бабочкой. Сколько сразу лета после мрачной сцены.
Старый Векерлин, разбуженный бурным диалогом последней картины, первым взял слово — смелость, вызванная, очевидно, недоразумением. Он похвалил конец пьесы и ее автора: как это славно, что порядок остается неколебим, а преступник пощажен милостью владыки. Он питает надежду, что Господь Бог окажет такую же подмогу и бедной Англии. Тамошний буян Кромвель — точь-в-точь сей Бальб из пиесы. Участь короля внушает опасения денно и нощно.
Магистр Бухнер тут же, не обинуясь, указал любящему порядок государственному секретарю: из услышанного можно вынести только уверенность в неминуемости грядущей катастрофы. Эта единственная в своем роде немецкая трагедия — свидетельство величия духа небывалого, ибо она не карает зло односторонне, но стенает о шаткой слабости человека, о тщете его благих поспешествований: один тиран сменяет другого. Трехчленная, в уста хора придворных вложенная фигура удостоилась особой похвалы Бухнера, поскольку, рожденная знанием, представляет в виде эмблемы стародавнее, у Аристотеля еще находимое сравнение длинного языка с телом улитки-багрянки. Все же, словно повинуясь долгу, магистр выразил и неодобрение слишком часто употребленным рифмам «воля — доля» и «трона — корона».
Патриот Гарсдёрфер попенял за чужеземный сюжет: столь мощный дар, как у Грифиуса, должен бы направлять свою укрощающую язык силу единственно на немецкую, отечественную трагедию.
Место действия значения не имеет, возразил Логау, но — манера! Вот она-то достойна порицания. Невоздержанность на слова, преизбыток пурпура и прочей мишуры вредит делу, ибо автор как раз и желает уязвить князей за их неравнодушие к мишурному блеску и вечные раздоры. Разумом Грифиус — за порядок, но кипением слов — против оного.
И по существу, но преимущественно защищая друг друга, Гофмансвальдау заметил: Грифа нужно принимать таким, каков он есть, то есть посланцем хаоса. Он так сталкивает слова, что ужасающая нищета оборачивается вдруг великолепием, а солнце выглядит тьмой. Словесная сила обнажает и его слабости. Конечно, будь язык его победнее, положим как у Логау, он из одной своей сцены мог бы с легкостью смастерить три пьесы.
Да уж, возразил Логау, палитра Грифиуса ему ни к чему, он не кисточкой пишет.
Но и не пером, вероятно, отпарировал Гофмансвальдау, скорее уж шпилькой.
Перебранка, теша общество скорой колкостью, могла бы затянуться, если б не взял вдруг слово Генрих Шюц — он встал и заговорил над головами поэтов. Он выслушал все. И стихи, и ту, поделенную на роли речь, что заключена в сцены. Похвалы, прежде других, достойны ясные и прекрасные в своей наготе стихи юного студента-медикуса, имя которого, к сожалению, память его не удержала. Ах, Иоганн Шефлер, стало быть, — что ж, это имя он запомнит. После однократного прослушивания сдается, что музыку — скажем, ораторию для двух хоров на восемь голосов a capella[12] — можно бы написать на стихи о розе или на ту сентенцию о сути и случае, что гласит: «Будь сущим, человек: случайное падет, покуда век пройдет, а суть уж не минёт». Тут есть дыхание. И не будь сравнение слишком рискованным, он бы сказал, что подобную глубину можно отыскать только в Священном Писании.
Но теперь о других. К сожалению, стихи юного Биркена слуха его не достигли. Их надобно читать. Тогда лишь станет ясно, что скрывается за перекличкой слов — перекличка одних звуков или перекличка смыслов. Он признает далее, что в скабрезных песенках господина Грефлингера, подобные коим он знает уже по собранию сродственника его Альберта, есть по крайней мере то качество, которое необходимо для мадригальных текстов. Что же до их моральной приемлемости, то на фоне того кощунства, каковое процветает ныне в отечестве, они не кажутся ему вопиющими. А искусство мадригала, как он мог, сожалея о том, убедиться, не давалось доселе немецким поэтам. Сколь удачлив был Монтеверди, коему Гварини, а затем и Марино писали прекраснейшие стихи. Желая и для себя таких преимуществ, он советовал бы молодому поэту обратиться к немецкому мадригалу — наследуя опыты покойного Опица.
Такие свободные, не скованные строфами стихи могут быть веселыми, жалобными, строптивыми, даже шутейно-нелепыми и дурацкими — лишь бы в них было дыхание, то есть оставалось бы пространство для музыки. Такого пространства он не находит, к сожалению, в услышанных драматических сценах. Как ни высоко ценит он суровую серьезность сонетов Грифиуса, как ни горячо разделяет он жалобу автора на бренность мира, как ни много неувядаемой красоты в том, что было прочитано, все же, как композитор, он вынужден признать, что не находит места своей музе среди чрезмерного обилия слов. Никакой спокойный, взвешенный жест тут невозможен. Ничья печаль не будет расслышана и не найдет себе отклика в таком столпотворении слов. И хотя все, что ни сказано, сказано отчетливо, однако одна четкость погашает другую, так что возникает впечатление переполненного пустого пространства. Слова, ярясь, громоздятся друг на друга, но общая картина остается недвижной. Пожелай он положить на музыку подобную пиесу, он должен будет позаимствовать звуки у жужжащих мух. Увы и еще раз увы! Счастлив был Монтеверди — под рукой у него был Ринуччини, писавший либретто. Честь и слава тому поэту, который сумеет снабдить его текстом, равным по красоте ламенто Арианны. Или подобным той волнующей сцене борьбы Танкреда с Клориндой, что могла обрести совершенное музыкальное воплощение благодаря дарованию Тассо.